Потехин Алексей Антипович
1829–1908

В 1856 Потехин Алексей Антипович участвовал в литературно-этнографической экспедиции и выступил с циклом очерков. Очерк «Река Керженец» впервые опубликован в журнале «Современник», 1859, № 1.

Река Керженец

очерк

Пишу к вам из гнезда раскольников-старообрядцев, из мрачных хвойных лесов, с крутого берега извилистой, прихотливой в своём течении реки Керженца. Эта река принадлежит почти исключительно Нижегородской губернии, Семёновскому уезду. Леса, покрывающие берега Керженца и его притоков, кормят большую часть населения целого уезда. Столичный или степной житель с трудом представит себе и поймёт ту глушь и дичь, которая царствует в здешних лесах даже теперь, в настоящее время, когда постоянная рубка и пожары сильно разделили прежние непроходимые лесные чащи, привольные места для медведей, оленей, раскольников и делателей фальшивой монеты, давших самому Семёнову свою особенную местную пословицу: «Хорош город Семёнов, да в нём денежка мягка!»

Из большого, бойкого села Воскресенского на Ветлуге я вздумал проехать в Хохалы, деревню, где помещается лесничество Лыковской дачи, прилежащей Керженцу и его притокам.

Проехавши одну станцию по большой торговой дороге от Воскресенского в Семёнов, для сокращения пути мы свернули на просёлок и ехали вёрст двадцать пять непрерывным лесом, не встречая ни одного селения.

Все крестьяне Лыковской волости занимаются исключительно рубкою леса, который потом вяжут в плоты и сплавляют их до устья Керженца, впадающего в Волгу. Это их единственный промысел, принятый ими в наследство от дедов и прадедов, и затем они не знают никакого другого, кроме охоты, которою, впрочем, занимаются очень немногие. В своём единственном промысле они дошли до совершенства, и хотя, по-видимому, немного нужно искусства, чтобы срубить и обтесать дерево, но нельзя не полюбоваться, с какой необыкновенной чистотою, посредством одного топора, снимается кора с дерева: поверхность его остаётся так гладка, как у восковой свечи, ни зарубки, ни затесинки — всё бревно как будто отполировано.

По берегам Керженца и поблизости к нему все крупные, большемерные деревья уже повырублены, и в настоящее время рубка идёт по притокам, речкам Чёрной и Вишне, от селений вёрст на двадцать и на тридцать. Рубка леса, как известно, производится зимою, и потому всё мужское население деревень, занимающихся этим промыслом, как только промёрзнут болота и установится хороший зимний путь, переселяется в леса и живёт там до вскрытия рек в зимницах: в деревнях остаются только бабы да ребятишки. Здешний крестьянин рад ранней и морозной зиме, ибо чем длиннее зима, тем больше времени для работы, дающей средства существования. Нынешняя зима, тёплая и переменчивая, пугала лесорубов.

Мы приехали в Хохалы около 10 декабря и узнали, что только дня за два крестьяне имели возможность перебраться в леса, и то только самые заботливые и отважные, потому что болота ещё не промёрзли. Мне хотелось на месте видеть рубку и жизнь этих лесных дикарей. Не обинуясь оставляю это название за здешними обитателями: мне удалось быть в местах не менее лесных и глухих на Ветлуге, но там более жизни, более движения, более предприимчивости и коммерческих оборотов; там строятся большие суда — беляны, на которых сплавляются лесные изделия до Дубовки, и редкий из тамошних крестьян не сплывал вниз по Волге; здешний же крестьянин, напротив, кроме своих лесов, своей Чёрной и Керженца, ничего не видал и не знает: единственное окошко, чрез которое он раз в год смотрит на остальной мир божий — село Лысково, близ которого Керженец впадает в Волгу и капиталисты которого скупают лес, срубленный руками лыковского мужика.

Лесничий нашёл мне извозчика, который брался довести к зимницам на Чёрной, но признавался, что был там всего один раз и дорогу плохо помнит. Отъехав вёрст пять от Хохал, мы нашли деревню, от которой следовало поворотить в лес и ехать им до места. Крестьяне этой деревни большею частью уже отправились на свой зимний промысел. Мы зашли в избу одного крестьянина, зимницу которого хотели отыскать в лесу. Избы в здешних местах снаружи очень ненарядны: три маленькие окошка, из которых среднее больше крайних, соломенная крыша и никаких резных украшений, ни вычурных затейливых полотенец под крышей, ни резного гребня по коню, ни кочетов, ни резьбы на воротах; зато лес пошёл на постройку крепкий, массивный, и внутри, в избе, простор и приволье. У каждого сколько-нибудь зажиточного крестьянина две избы: одна летняя, другая зимняя, и сверх того ещё третья — чёрная, для кормления скотины; двор обнесён здоровым бревенчатым забором, и сверх того наделаны просторные хлевы для коров и овец. С первого взгляда виден избыток леса. Чистота в избе поразительная, особенно в летней, которая и смотрит веселее и светлее, потому что в ней и окна побольше. В избе нас встретила старшая хозяйка, женщина лет за пятьдесят, бойкая, живая, но ласковая и добродушная. После первых же приветствий она засуетилась, чтобы нас чем-нибудь попотчевать: подала ситника и мёду, очень невзрачного и нечистого на вид, но необыкновенно вкусного и душистого. Здешний мёд добывается из бортей, а не из ульев. Вы знаете, что такое улей: вероятно, имеете понятие и о борти. В дереве делается продольная дыра, выдалбливается сердцевина, и образуемая таким образом пустота назначается для помещения пчёл; затем продольную выемку снова закрывают деревянной вставкой, оставляя лишь маленькую скважину для входа и выхода пчёл. Борти эти помещаются обыкновенно высоко от земли, и, чтобы защитить от медведя, который часто производит в них опустошения, под ними делаются деревянные полати, которые, впрочем, говорят, редко устаивают пред усилиями медведя. Борти запрещены в казённых лесах лесным уставом, из предосторожности от пожаров, на том основании, что при добывании мёду из бортей пчёл выкуривают дымом. Предосторожность, разумеется, ни в каком случае не мешает, но, как мне объяснили, эта мера, увеличивая объём лесного устава, не уменьшает количества бортей в казённых лесах.

Вместе с тем хозяйка предложила нам остатков от праздника николина дня — браги, необыкновенно кислой, и ещё более кислого, способного заменить уксус, сычёного, или морёного, мёда. Последний напиток, известный также под именем пьяненького кваску (имя, под которым он скрывается от преследования акцизно-откупного комиссионерства), — искажение тех старинных русских медов, которыми славились наши предки. У староверов он и до сих пор в большом ходу. Я слыхал, что, хорошо приготовленный, он имеет такое свойство, что с одного стакана человек непривычный совершенно теряет способность движения, хотя не лишается памяти и сознания. Здесь я не мог его пить, даже пробовать, вследствие необыкновенной кислоты, но отведывал его в селе Спасском Васильсурского уезда и там же узнал способ его приготовления. Ведро или два воды до сладости сытят мёдом, вливают в бочонок, кладут туда же кружку дрожжей и ставят эту смесь на печку. В бочонке происходит сильное брожение, и дня в три или четыре сыта совершенно окисляется до вкуса уксуса; тогда её опять насыщают до сладости мёдом и опять оставляют бочонок на печи. Повторяя один и тот же процесс несколько раз, по вкусу и желанию, получают сычёный мёд. Тот, который я пил в Спасском, имел сладко-кислый вкус и вид мутного полпива; опьяняющее свойство его я не испытывал, потому что не мог выпить более одной рюмки, но она не произвела на меня никакого особенного впечатления. Полагаю, впрочем, что и этот мёд был неискусного или дурного приготовления, потому что сопровождавший меня человек, более, нежели я, любознательный, не нашёл, чтобы пьяненький квасок имел то свойство, которое ему приписывают.

Муж и сын нашей гостеприимной хозяйки уже отправились в лес.

— Ну, как же вы, бабушка, так и живёте целую зиму без мужиков? — спросил я.

— Так и живём, кормилец.

— Чай ведь тошно тоже иной раз?

— А что за тошно; без этого нельзя: хлеб себе добывают.

— Ну, да в праздники-то, я думаю, приезжают?

— Нет, разве исхарчатся, так за харчами приедут.

— Ну, а ты ездишь ли к ним когда?

— А вот что ни живу — не бывала и не знаю, что у них там за зимницы такие.

— Так ты и дороги туда не знаешь?

— И не знаю, и дороги не знаю, кормилец, сказать тебе всю правду.

— Как же, братец, ты бы расспросил кого-нибудь о дороге-то, — обратился я к ямщику.

— Да кого спросить-то?.. Чай и так не спутаемся: дорога-то одна.

— Вестимо, одна! — подтвердила старуха.

Между тем в избу вошёл седой как лунь, приземистый широкоплечий старик, знакомый г. Л., который сопровождал меня в этой поездке. Старик подсел к нам, и у нас завязалась беседа. Дедушке, по его счёту, было уже много за восемьдесят лет, но он был ещё бодр, свеж, словоохотлив, и только глаза да ноги отказывались служить ему.

— А то бы я не отстал от людей, — говорил он, — не стал бы сидеть около баб, коли свои ребята в лесу. Было времечко, не было мне супротивника: всякого побарывал, даром что ростом-то маленек, таких кряжей сламывал…

По мистическому настроению старика, разговор незаметно обратился у нас к порченым (так в деревнях называли больных падучей, кликуш и т.д., которых суеверно считали «испорченными» злыми знахарями).

— Мало ли этой пакости бывает. Да вот у меня невестку испортили: начало бабу ломать, корчить. Да я знал, чьи это промыслы, прямо пошёл к Акулине. Слушай, я говорю, ты — баба, ты у меня с невестки сними, а то вот я образом образуюсь (т.е. даю клятву перед образом или присягаю образом — иконой. — П.А.), коли не снимешь, я тебя застрелю. Вот образовался, — смотри же.

— Ну, что же?

— Облегчилась, перестало ломать.

— Ну, а если бы не сняла, неужто бы, дедушка, в самом деле и застрелил бы?

— Застрелил бы! — быстро и решительно ответил старик.— В-вот! Неужто бы за этакую богу ответ дал? Пожалуй, этак она сколько бы народа перепортила. Стар человек, говорю перед богом: пристрелил бы, да и пошёл, суду бы себя объявил.

Короткий зимний день приходил к концу, наступал вечер, а нам предстояло проехать ещё вёрст двадцать, таких вёрст, о которых русский человек говорит в шутку, что они узенькие, да длинные, и которые меряла баба клюкой, да и махнула рукой.

— Вот ты дедушку спросил бы о дороге-то, — сказал я ямщику.

— Ведь чай, дедушка, по Черновской тропе есть уж езда-то? — спросил наш возница.

— Как, чай, не быть!

— То-то.

Больше ямщик не расспрашивал, и мы, распрощавшись со стариком и доброй хозяйкой, отправились в путь. Сначала дорога шла полем, где ямщик искал всё поворота направо в лес, потом действительно поворотил направо; но проехавши версты две лесом, объявил, что вряд ли туда едем, и всё-таки ехал вперёд, не останавливаясь.

— Так зачем же ты едешь, коли не туда? Лучше воротиться назад да взять проводника.

— Да вишь ты, тут была сосна на самом повороте, такая ещё развесистая; я всё и смотрел её, да нет сосны-то, видно срубили, что ли… А я всё её-то и смотрел и вижу, что не тут едем.

— Ну, так нечего и ехать: ворочайся назад в деревню.

Ямщик неохотно повиновался и, пока мы ехали до деревни, всё осматривался кругом и искал пропавшей сосны. Уже совсем стемнело, и в деревне зажглись огни, когда мы подъехали к ней.

Здесь ямщик предлагал лучше переночевать, чтобы с утра ехать, но я хотел непременно видеть жизнь в зимницах вечером, когда рабочие все возвращаются из леса, где они проводят весь день. Взявши в деревне провожатого с тем, чтобы он нам показал только поворот в лес, где дорога одна, опять оборотили лошадей. Поворот был указан, и провожавший нам растолковал, что, как въедем в лес и минуем осёк, то есть изгородь, отделяющую лес от поля, так и поворачивали бы влево, а ни направо, ни прямо не ездили, а там уж, как поворотишь влево, дорога одна.

— Да там, известно, уж дорога одна! — согласился ямщик.

— А ты слушай, Кузьма Васильич, — заметил наш провожатый, — ты там, около крестов-то, вправо не бери, а прямо поезжай.

— Ладно, — отвечал ямщик и, поспешно подобравши вожжи, прикрикнул на лошадей.

Я предвидел, что без путаницы дело не обойдётся, и, хотя не совсем было благоразумно пускаться ночью в лес с ямщиком, не знающим дороги, но, надеясь на смётку и счастье русского человека, или, сказать откровеннее, сам рассчитывая на русское авось, ни на минуту не задумался и не поколебался ехать.

И до сих пор не знаю, тут ли мы ехали, но тащились мы необыкновенно долго. Ночь настала тёмная: ни месяца, ни звёздочки на небе, покрытом густыми облаками, из которых к утру полил проливной дождь. Дорога шла лесной просекой, до такой степени узкой, что сани наши, в которых с трудом можно было поместиться двоим, едва проходили между деревьями, а в иных местах и вовсе завязали так, что мы должны были выходить из них и ставить их боком, чтобы протащить каким-нибудь образом. В других местах они задевали за пни, торчащие среди дороги. Лошади, запряжённые гусем, то есть одна за другою, беспрестанно спотыкались за валежник и сухие деревья, лежавшие поперёк дороги. В одном месте мы попали в болото, ещё не промёрзшее, и лошади вязли по брюхо. Мужик здесь ездит на своих маленьких узеньких дровешках: ему как бы нибудь только пробраться к месту работы, а об исправлении дороги думать некогда. Наконец вот примета: кресты, о которых говорил мужик. Значит, попали всё-таки туда, куда нужно; и половину дороги проехали. Здесь мы не поворотили ни на право, ни налево, а поехали прямо, помня данный совет.

Кресты... Здесь только, в Семёновском уезде, узнал я об этом особенном, трогательном обычае русского человека, и не умею сказать: есть ли он где в других местах нашего отечества, в чём, конечно, нельзя сомневаться, как и в том, что этот обычай великой древности. Там, где пересекаются две дороги, на каждом перекрёстке русский человек привык налагать на себя крестное знамение, и нередко на перекрёстках больших дорог вы видите часовенки или просто деревянные кресты, как напоминовение этого святого христианского и старинного русского обычая. А здесь, в лесной глуши, нет такого перекрёстка, на котором не стоял бы крест, и иногда не один. Кто же их ставит?

Здесь считается святым делом, вроде тайной милостыни или никому неведомого приношения в церковь божию, втайне от всех, даже от домашних, срубить крест и ночью поставить его на перекрёстке, дабы вызвать на молитву остановившегося на распутье и послужить тем богу живому.

Мне рассказывал местный лесничий: однажды с ружьём бродил он по лесу своего лесничества. Ему было известно, что в этом лесу рубки не производилось, а между тем вдруг он слышит стук топора. Идёт на него и в глуши, далеко от дороги и лесной опушки, находит крестьянина, обтёсывающего только что срубленное им дерево. Лесничий принял его за самовольного порубщика и, разумеется, тут же дал ему острастку, ибо, как известно, самовольные порубки строжайше запрещены.

Крестьянин молчал. Но, к счастию, лесничий был человек рассудительный, и его не могло не удивить, что мужик вздумал воровать лес в цельной, нетронутой роще, и притом вдали от своего селенья и в такой чаще, откуда и вывозка дерев была почти невозможна, тогда как то же самое он мог бы сделать в другом месте с полным удобством. Это заинтересовало лесничего.

— Что тебе вздумалось воровать лес именно здесь? — спросил он мужика.

— Наш, батюшка, грех: на том милости просим, — уклончиво отвечал мужик.

— Да бог тебя простит: одно дерево не беда, только ты ведь знал, что в этой роще не рубят и что здесь скорее попадёшься; что же тебе вздумалось?

— Что делать-то? уж помилуйте! Так, глупость наша.

Мужик, видимо, не хотел сказать настоящей причины.

Лесничий не мог добиться толку и, приказавши виновному оставить дерево, пошёл прочь от него. Мужик повалился в ноги и стал просить, чтобы лесничий никому не сказывал, что видел, а дерево позволил бы взять ему, и, наконец, признался, что он дал обет поставить крест и, чтобы люди не видали его труда, нарочно ушёл в это место.

А между тем мы всё едем, и едем очень долго; к счастью ещё стояло тепло, а то пришлось бы плохо. Оказалось, что дорога была вовсе не одна, хотя мы и ехали прямо: часто встречались просеки, направо и налево, по которым столько же было удобно ехать, как и по той, которую мы избрали для своего пути. Начали попадаться срубленные деревья. Ямщик сходил, осматривал их и возвращался с уверенностью, что едем всё так, к зимницам, если даже и сбились с кратчайшей дороги.

— Почему же ты это знаешь?

— А брёвна комлями туда лежат.

И я узнал, что срубленное бревно кладётся комлем, то есть толстым своим концом в ту сторону, куда его следует вывозить; вывозят же брёвна на речку, где вяжут в плоты и где поблизости должны быть зимницы. Наконец запахло дымом, приехали мы к речке, увидели целые вороха брёвен, но зимниц не видали: дорога от речки шла и направо и налево. Ямщик и человек, сидевший на козлах, сошли, начали бродить около того места, где мы остановились, ища зимниц и оглашая воздух дикими криками, которыми надеялись пробудить от сна и вызвать лесных обитателей. Но напрасно они бродили, напрасно охрипли кричавши: зимниц не нашли, и отчаянные их вопли: «Эй вы! мужики!, ау!.. есть ли кто?..» умирали в сыром, туманном воздухе без отзыва, даже без эха.

Хотя было тепло и мы не озябли, но продрогли порядком, потому что воздух был проницательно сыр и нас завалило снегом, падавшим с древесных ветвей во время восьми или семичасового странствования среди лесной чащи.

Положение наше становилось довольно щекотливо: с полчаса стояли мы на одном месте, не зная, в какую сторону двинуться. Запах дыма наносило со всех сторон, и он не мог быть нашим путеводителем.

— Что же делать-то? — невольно спросил я ямщика, стоявшего в раздумье.

Он, ни слова не отвечая, с решительным движением сел на козлы и направил лошадей налево.

— Разве сюда? Отчего же не направо?

— Сюда надо! — убедительно отвечал ямщик, и с этой минуты я был почти уверен, что действительно сюда надо.

Мне припоминалась тогда такая же сцена, но совершенно при другой обстановке, и я подивился, как русский человек, куда его ни поставь, везде одинаков и везде верен своему характеру.

Не дальше как нынешним летом, странствуя по Саратовской губернии, я пробирался с берегов Волги Царицынского уезда на Иловлу. Точка, к которой я направлялся, было село Саламатино. Мне оставалось до него две станции. Ехал я просёлками на обывательских, или повинных, как их называют в иных местах. Как теперь вижу, когда я спросил в деревне, где следовало переменить лошадей, десятского, передо мной предстала баба с сердитым выражением лица и со словами: «Я десятский! что надо?», и когда я объявил ей своё требование, она тотчас же подняла первую валявшуюся на земле палку и, вооружась ею, как знаком своего достоинства, тою же палкой указала мне хату, на хозяине которой лежала очередь справлять гоньбу, и затем без вести пропала. Я вошёл в указанную хату и, к своему огорчению, узнал, что хозяин уехал за сеном. Правда, он скоро явился с огромнейшим возом, но очень неблагосклонно принял гостя, и, вероятно, мне долго привелось бы ожидать лошадей, если б я не догадался предупредить его, что плачу прогоны (гоньба — почтовая повинность. прогоны — плата за проезд по почтовым трактам), а если он поторопится, то дам и на водку. Тогда тот же хозяин стал совсем другой человек: воз, который надо было куда-то к месту свалить, мигом полетел на землю тут же, где стоял; лошадь, которую надо было покормить, оказалась сытою; другая, за которою надо было бежать чуть ли не за две версты, вдруг как из земли выросла; ямщик превесёло улыбался мне, выезжая за околицу.

— А что, барин, — спрашивает он меня, — коли мне теперь тебя везти до Таловки да там сдать, так до Соломатина тебе будет вёрст пятьдесят, а коли бы я тебя прямо провёз степью, так всего бы было вёрст тридцать.

— Так что же? вези, братец, прямо: тем лучше.

— А ты за всё бы отдал?

— Разумеется, отдам с удовольствием.

— Сколько же придётся?

Я ему рассчитал.

— Ничего бы, можно, да только дороги-то не знаю: не бывал я.

— Ну так, братец, нечего и делать, коли дороги не знаешь и не бывал никогда по этой дороге.

— Да оно степью какая дорога, и следа-то нет, не то что: известно, прямо доезжай… А нечто разве ехать?

— Да если надеешься доехать, так отчего же? — с богом!

— Да это как не доехать: не куда денемся. — И остановился он в раздумье и вдруг ни с того ни с сего хлестнул лошадей и ударился в степь.

И точно так же, как теперь, ехали мы, долго ехали, но без всякой дороги, без всякой приметы, а так, прямо, куда глаз глядит, и так же, как теперь, застигла нас ночь. Но тогда я не беспокоился и не думал о том — приедем мы к месту или заблудимся и должны будем ночевать в степи. Меня утомили пустые, голые, серые, покрытые полынью и выжженные солнцем степные прибрежья Волги Царицынского уезда, и я рад был провести ночь в той зелёной степи, которою ехал. После знойной, пыльной атмосферы, которою дышал целый месяц, я с жадностью глотал свежий, несколько студёный, сыроватый и напоенный благоуханными испарениями травы воздух, лежавший над зелёным морем, которое колыхалось вокруг меня. Мне было так хорошо, легко и отрадно смотреть в голубое звёздное небо и во всю безграничную, расстилавшуюся вокруг меня гладь и вслушиваться в гармоническую тишину, но не безмолвие спящей степной природы — ту тишину, которой, казалось, не нарушали, но с которою сливались и топот лошадей и лёгкий скрип колёс, катившихся, как по ковру, по мягкой траве.

Весело мне было бодрствовать мыслью и сердцем в ту минуту, когда красоты божьего здания закрываются сном пред миллионами глаз…

Не знаю, что думал мой возница, а ехал всё прямо, кажется и звёздами не поверяя своего пути. Но вот мы, наконец, упёрлись в большую торную дорогу, и как раз на распутье: одна ветвь дороги шла вправо, другая влево. Ямщик мой не знал этой дороги и приостановился в раздумье.

— Ну, куда же ехать? — невольно спросил я.

— Знамо, направо! — отвечал ямщик и поехал направо.

— Да ведь ты не бывал здесь? Ну, а если дорога-то нам налево, куда же мы приедем?

— Куда больше приехать? приедем в Саламатино! — возразил он с полной уверенностью. И действительно, мы приехали в Саламатино.

Так и теперь: я не напрасно поверил словам лесного ямщика; запах дыма стал обдавать нас всё сильнее, потом сквозь мрак ночи замерцал огонёк — то был огонёк в зимницах.

— Приехали! — торжественно сказал ямщик, останавливая лошадей.

Начали окликать находившихся в зимнице, но утомившийся на работе народ спит крепко, и мы насилу могли вызвать хозяина. Оказалось, впрочем, что до той зимницы, в которой мы предполагали ночевать, было с добрую версту, но это не беда: нам указали дорогу, и мы скоро добрались до ночлега.

В темноте ночи я не мог рассмотреть наружного вида зимницы, заметил только, что мы остановились перед небольшим и невысоким зданием. Через окошко, или, попросту сказать, дыру в аршин величиною, которая служила окном и входом, светился яркий огонь с теплины, разложенной внутри зимницы, и густыми клубами вылетал дым. Приветливо манил к себе этот ярко пылавший внутри землянки огонёк и обещал отраду нашим прозябшим членам.

Я спешил пробраться к нему, но с непривычки это было не совсем легко: долго приноравливался я, как бы пролезть через дыру, служившую входом, пока не догадался, что сначала надобно просунуть одну ногу, а за ней другую, и потом, по возможности согнувшись, вдвинуться внутрь всем телом.

Поступивши таким образом, я очутился внутри зимницы, но в ту же минуту должен был присесть, потому что под потолком стоял дым, захватывал дыхание и невыносимо ел глаза.

Почти ползком стал я пробираться по земляному полу тесной зимницы, отыскивая какое-нибудь помещение; отыскал у стены маленький древесный отрубок и сел на нём около очага. Приятная теплота огня и сухость воздуха мгновенно согрели меня, дым струился над головою, не касаясь её; я протёр глаза, из которых текли слёзы, и свободно уже мог наблюдать предстоящую картину.

В земле вырывается яма около аршина глубиною и сажени две квадратных в окружности. В неё запускается соответствующий мерою бревенчатый сруб вышиною в рост человека. Пола не настилается, потолок же выводится из брёвен несколько сводом. В одной стене, вплоть над землёй, прорубается окно, или, вернее, дверь, как уже рассказывал, около аршина величиною.

Лазейка эта имеет створчатые дверцы размером в вышину на четверть меньше против самого отверстия, для того чтобы, когда они затворены, оставался свободный выход для дыма поверх дверец и в то же время заграждён был приток холодного воздуха снаружи, чрез что зимница очень скоро нагревается даже от малого количества дров. К стене, противоположной входу, через всю зимницу делаются нары около сажени шириною. На аршин от них, ближе к двери, устраивается очаг следующим образом: делается небольшой сруб в аршин вышиною и аршина полтора шириною и наполняется до краёв землёю.

Этот очаг заменяет печь, на нём всю ночь непрерывно горит огонь, нагревая своею теплотою и дымом убогую хату, на нём же варится пища. Вот общий внутренний вид и устройство зимницы.

На другой день утром я рассмотрел, что по бокам зимницы приделываются хлевы для лошадей, довольно просторные и, кажется, даже более удобные, нежели то помещение, которое устроил человек для себя. Всё это убогое здание покрыто одной кровлей, которая выступает вперёд его навесом; под ним хранится сено для корма лошадей.

В зимнице, которую мы избрали своим ночлегом и которая принадлежала мужу доброй хозяйки, угощавшей нас мёдом, я увидел человек шесть лежавших на нарах. Нары были покрыты грязными рогожами, овчинные полушубки служили изголовьем, дырявые серые зипуны — одеялом, грязные лапти и онучи висели над головами на закоптелых жердях и валялись между лежавшими. Потолок, стены, два котелка, в которых варится пища, были покрыты копотью на палец. Лица хозяев были черны от грязи и дыма. Когда я через четверть часа пребывания в зимнице дотронулся до лица платком, то увидел, что и на мне уже лежал слой копоти. И в этом дыму, в этой тесноте, грязи и копоти может жить русский человек большую половину жизни!..

Старший хозяин зимницы был высокий, тощий, костлявый старик лет восьмидесяти. Он лежал с краю и не изменил своего положения при нашем приходе, даже не привстал. Сын его, такой же высокий, но широкоплечий, здоровый мужик лет под пятьдесят, с добрым лицом и длинной рыжей бородой, поднялся с места и встретил нас как хозяин. Остальные лежавшие на нарах были работники хозяина. Они молча посматривали на нас; но мы знали, чем развязывается язык русского человека, и приказали принести из саней большую бутыль, взятую нарочно с этой целью. Впрочем, к крайнему моему удивлению и удовольствию, ни старик хозяин, ни его сын, ни двое работников не хотели даже попробовать вина, несмотря на все наши убеждения. Спутник мой, знавший всех здешних крестьян, послал звать их из соседних зимниц, но пьющими оказались только трое или четверо; между ними особенно отличался бывший ратник, сначала очень забавлявший, а потом надоевший мне своими рассказами о том, как они стояли с дружиною в Хохлах.

В здешних местах мало пьют водки, и в праздничные гулянья ограничиваются больше брагой и хмельным мёдом.

Мало-помалу завязалась оживлённая беседа. Не отвергнувшие нашего угощения уже затевали песню, но и прочие, видя нашу простоту и радушие, бросили осторожность и повели откровенный разговор; один только наш старик хозяин оставался молчалив и, как видно, недоволен совершавшеюся перед его глазами пирушкой.

— Вот пить да гулять, так, пожалуй, на всю ночь рады, а работать так нас нет! — брюзжал старик.

— Небось, мы на всё поспеем, — возражал ратник. — Во как, бывало, у нас ротный…

— Ладно, ротный. Знай про себя: слыхали!

— Что, видно, брат, дедушка-то не любит вам давать воли: не даёт лениться-то! — сказал я.

— Да ему что, сполагоря: от него только и есть, что ну, да проворней!. До света подымет, соснуть не даст, а сам-от не больно за топором-то кланяется, только понукает людей да покрикивает! — отозвался один из работников,

— Ладно! поживи с моё да поломайся с моё, а тут и говори, — сердито возразил старик.

— Да мне-то что? Всё едино! я не на него работаю, на себя, — продолжал ратник. — Пущай ты, — обратился он к одному парню, — ты коренной работник, на жалованье, а я что вывез, за то и денежки получил.

В это время человек подавал мне трубку,

— Да ты уголёк подай ему, — обратился к нему ратник. — Как мы, бывало, в походе или Хохлах, у нас эти трубки… сколько! Всё угольком раскуривали.

— Ну, ребята, давай запоём нашу ратницку… Я начну… слушай.

— Ну, зазевал! — сердито промолвил старик, неприязненно посматривая на расходившегося ополченца. — Деньги забирать али орать, так мастер, а к работе — нет.

Я попросил сына старика растолковать мне, на каких условиях работает на него ратник и прочие его работники.

— У нас, видишь ты, какой порядок заведён: вот я теперь знакомство веду с лыковскими торговцами, это по нашей лесной части. Вот я у них там у которого ни на есть деньги и забираю, там пятьсот ли, тысячу ли рублей, да вот этаким и раздаю: кому шестьдесят, кому семьдесят ассигнациями; ему деньги нужны, в дом ли, на подушны ли, а достать не на чем, вот он и забирает вперёд, а тут зиму-то на меня и заработывает: рубит. Там весна придёт, какая цена на лес обнаружится, сколько брёвен кто вырубит, по тому его и рассчитываю. А то как работника нанимаю на всю зиму, насчёт того: уж он делай, что велю…

— Как ты говоришь, какая цена обнаружится? Разве работник не делает с тобой наперёд условия: почём ему получать с бревна?

— Да как он сделает условие? Я и сам-то не знаю, какая цена откроется, это уж как лыковские купцы какую цену назначат.

Таким образом вся Лыковская волость, или, лучше сказать, весь лесной промысел по Керженцу, — жертва монополии капиталистов села Лыскова.

Ни у одного из крестьян Лыковской волости нет настолько денежных средств и предприимчивости, чтобы производить выделку леса на собственный счёт и потом, сплавивши плоты до устья Керженца или ниже по Волге, продать их по вольной цене. Более зажиточный, больше семейный или смышлёный крестьянин идёт в Лысково к лесопромышленнику и просит у него денег, обещаясь весною выставить ему примерно такое-то количество брёвен. Лесопромышленник даёт ему денег без всяких условий, но зато весною, когда плоты пригнаны и когда крестьянин просит окончательной разделки, он по соглашению с такими же другими лесопромышленниками, также имеющими своих должников, назначает произвольную цену и, разумеется, получает лес крайне дёшево.

Точно так же и крестьянин, забиравший деньги непосредственно от лесопромышленника и таким же точно порядком раздававший вперёд другим, беднейшим, малосемейным и менее его смышлёным крестьянам, при окончательной разделке старается скрыть настоящую цену, которую получил от хозяина, и норовит рассчитать своих работников подешевле. Одним словом, в этой торговле взаимное доверие основано на обмане и взаимный обман на доверии: я тебе верю деньги, потому что ты даёшь мне возможность обмануть тебя и получаешь возможность обмануть другого, и я тебе позволю меня обманывать за то, что ты доверяешь мне деньги и тем даёшь возможность обмануть другого. Почти к такой формуле можно привести отношения лесопромышленников по Керженцу. Разумеется, при этом, где капиталист обманывает бедняка на рубли, там бедняк обманывает своего беднейшего собрата на копейки. И эта зависимость рабочих рук от капиталистов и произвол последних в определении ценности труда у нас в России встречается не только здесь, но весьма часто. Укажу только один пример, но, полагаю, довольно резкий.

В некоторых губерниях у нас есть так называемые бумажные фабрики. Хозяева их, купцы-капиталисты, покупают бумажную пряжу, разматывают её, приводят в форму основы и утока и затем раздают по деревням на дома крестьян для тканья канифасов, китаек (канифас — полосатая бумажная ткань; китайка — гладкая бумажная ткань) и т.п. Крестьянин ткёт, забирает у хозяина вперёд деньги, но до известного срока, иногда в течение целого года, не знает, по какой цене он работает и почём хозяин заплатит ему за труд. Разумеется, все фабриканты очень единодушно желают уменьшения задельной платы, и дело приходит к такому результату, что все капиталисты становятся миллионерами, а плата за труд зависит от произвола, а иногда совершенно не вознаграждает работника.

— Сколько же может выработать в зиму мужик с одной лошадью? — спросил я нашего хозяина.

— Да ретивый рублей сто на ассигнации замотает через зиму-то.

— Что же вы делаете летом?

— Летом, известно, около дома: хлебопашеством занимаемся, да хлеб-то у нас больно плохо родится: семьи-то не прокормишь… Плохие наши достатки!.. Только зима-то и кормит. Да вот ноне какая стоит: Микола прошёл, а мы только что в лес-от выехали. Вот зимушней зимой (т.е. зимой прошлого года. — П.А.), нечего сказать, благодаренье богу, поработали, а ноне плохо.

Зима в иных краях — отдых для крестьянина, время лени и лежанья на печи, а здесь — это самая работящая, самая страдная пора. И здешний мужичок ждёт её и любит её, как свою кормилицу, несмотря на кровавый пот, на все лишения и страдания, с которыми добывает свой насущный хлеб! Он охотно расстаётся и со своей семьёй и с чистой просторной избой, с радостью идёт в эту дымную, курную лачугу, для того чтобы выработать средства существования.

— А ведь, чай, тошно иной раз по семье? — спросил я своего собеседника.

— Ничего не тошно! — вдруг отозвался старик.

— Как, дедушка, неужто не подумается о доме? Ну, ты вот старик, ты нажился со своей старухой; а вот тут молодые ребята, у них жёны, чай, остались, тоже, чай, грустится.

— Вот есть о чём! без бабы лучше… Ну их!.. От них никакого прока нет. Насмерть их не люблю.

— Что ты, дедушка, за человек? — сказал я со смехом: — водки ты не пьёшь, баб не жалуешь: что же ты любишь?

— Что люблю? хлеб, — резко отвечал старик. — А в бабах пути нет: я вот со второй живу. Сказать тебе: я на крестинах был у теперешней-то моей хозяйки. А лучше без них, завсегда скажу, что лучше.

— Да будет вам орать-то, — обратился он к развеселившимся, не умолкавшим песенникам. — Ишь, склад-от какой! Ложились бы спать, а то завтра продрыхнете.

— Да ты бай, бай своё! — возразил ратник. — Вот кабы дедушка Пётр был, тот бы господ позабавил: тот бы и выпить не отстал и песенку бы завёл, даром что старик. А вот, братцы, как в Хохлах, так там песни совсем не эки, что у нас. Вот нет дедушки Петра, вот бы мы с ним…

Это имя дедушки Петра уже поминалось не первый раз. Между сторонними посетителями зимницы был и его сын, который также отказался от предлагаемой чарки и промолвил: — Вот кабы батюшка был, он бы выпил, уж и с вами бы побаял.

— Уж бы, брат, дедушка Пётр, уж тот бы, брат, выпил и господ бы уважил! — подтвердило несколько голосов.

— Надо полагать, что этот дедушка Пётр старик весёлый, говорун и балясник (шутник, мастер на выдумки. — П.А.), и человек, видно, бывалый. Где же он?

— А он ушёл на лыжах вёрст за семь, проминать дорогу через болото. Где болото худо промёрзло и только сверху застыло, так там дедушка будет прорубать, чтобы болото глубже замёрзло и дорога для возки брёвен сделалась удобна. Там есть старая, брошенная зимница, он и ночует в ней один-одинёшенек.

— Видно, этот дедушка не только лясы точит, а и работать мастер?

— И! да он за троих молодых сработает, даром что стар! — подтвердило несколько голосов.

Жаль, что не привелось мне видеть дедушки Петра.

— Скажи, пожалуйста, — обратился я к своему собеседнику, — зачем вы строите такие дымные, грязные зимницы; не лучше ли бы построить избушку с печью?

— Нет, изба с печью будет несподручна. Ведь целый день мы в лесу, зимница стоит пустая, настынет; приедешь, перезябнешь, печку надо растапливать, когда ещё растопится, закроешь её, днём-то изба настыла, сырость пойдёт да угар. А тут приехал: огонь запалил, зимница-то мигом нагреется, и сам вокруг огонька-то обогреешься, и одёжа просохнет, ни сырости, ни угару нет, — важно. Опять целую ночь около огонька лежишь; к лошадям ли сходить, сейчас огонь есть; уедешь утром-то, загребёшь уголья, ночью приехал, ещё огонёк-от всё держится, только разгреби да вздуй. А избу — нет, никак невозможно по нашей работе.

— Разве вы целый день не приезжаете в зимницу?

— А как же? целый день в лесу. Вот утром встал, пообедал, да и на работу, вечером приехал — ужинать.

— А днём ничего и не едите?

— Да когда есть-то? Нет, не едим.

— И хлеба не берёте с собой?

— Нету. Да как его брать-то? Морозы-то пойдут, замёрзнет так, что и не угрызёшь.

— Что же вы едите?

— Что? Хлеб, щи варим, когда с забелой; молоко хлебаем, коли есть; ну, кашу когда.

— А вот теперь, в пост?

— А вот посмотри ужо, станем обедать. Что в пост-от? Хлеб, да горох варим, когда кашицу с грибами — болотники у нас прозываются: да, правда, редко же кашицу-то, всё больше горох хлебаем.

Между тем кое-кого из нашего общества уже стал одолевать сон; спутники мои, пригретые огоньком, давно уже храпели; из числа четырёх песенников осталось только двое на сцене, и те, кажется, допевали последнюю песню, покачиваясь и с полузакрытыми глазами. Я видел, что во сне нуждался и мой собеседник, и я посовестился долее отрывать его от этого не последнего блаженства для работящего человека, да и мои глаза как-то тяжело смотрели на свет. Устроившись как мог удобнее на нарах, я думал уснуть, но напрасно: и песни утихли, и дольше всех бодрствовавший ратник замолк, с последним воспоминанием о Хохлах уткнулся головой в стену и захрапел на том самом месте, где сидел, и все спали кругом, и меня сильно клонило ко сну, но явились тысячи новых и таких докучных собеседников, что сон бежал от глаз, как я ни призывал его. С завистью посматривая на сладко спящих соседей, с мучительной головной болью, развлекая себя лишь подкладыванием дров в теплину да наблюдением за струями дыма, вившегося под потолком, провёл я эту беспокойную ночь, и когда часы показали пять, я разбудил старика и заботливо предупредил его, что скоро будет светать, и я полагаю, что им пора готовить себе обед. К моему величайшему удовольствию, старик со мной согласился, разбудил сына и работника и сам стал обуваться. Работник сначала с зажжённой лучиной сходил задать корма лошадям, потом сплеснул себе водою лицо и руки, после чего они показались мне ещё грязнее, перекрестился на маленький медный образок, висевший у входа, снял один из котелков, налил в него воды, всыпал гороху, покрыл крышкой и, прицепивши деревянным крюком к жерди, повесил его над огнём. Затем он взял другой котёл и начал класть в него что-то из мешка.

— Что это такое? — спросил я его.

— Гуньба.

— Что?

— Гуньба, земляная репа.

— Что за земляная репа? Покажи-ко, брат.

Оказалось, что это был просто картофель. Работник залил его водою и поставил к огню варить. Далее я видел, как он достал валявшуюся где-то мутовку и, поплевавши на ладони, начал ею мешать горох. Пока и то и другое кушанье варилось, один за другим поднялись со сна и прочие работники.

Проснулся и наш ратник, но уже угрюмый и молчаливый…

Когда варево было готово, хозяева уселись вокруг котла и принялись обедать; сначала ели горох, потом варёный картофель с хлебом и солью, Старик ел с большим аппетитом, несмотря на свою худобу, и я готов был поверить, что он, точно, больше всего на свете любит хлеб. Замечательно, что здесь нет артели: хотя работник, забиравший у хозяина деньги вперёд, и живёт в его зимнице, но пищу каждый себе приготовляет особенно.

Пообедавши, все, по приказанию старика, стали запрягать лошадей и, чуть стало светать, уехали в лес на работу. Зимницы никогда не запираются, и не бывало примера, чтобы из них что-нибудь пропало: правда, не на что и покорыститься. Мы тоже собрались в обратный путь. Недалеко от зимницы встретили наших знакомцев и приостановились, чтобы попрощаться с ними. Лица у всех так были грязны и закоптелы, как у угольщиков, но и при дневном свете я ни на одном не заметил сердитого или недовольного выражения: все смотрели добродушно, весело и приветливо. Сердитый и брюзгливый вчера старик здесь, в лесу, оказался весельчаком и говоруном.

— Будете проезжать нашей-то деревнею, заезжайте опять к нам, — сказал старик, — да слушай, барин, — прибавил вчерашний ненавистник женщин, приклоняясь ко мне с лукавой улыбкой: — пугни старуху-то мою; скажи, что, мол, и меня и сына под суд отдашь. Ничего, пошути, молви. Пусть их там думают, что будет.

Он вызвался даже проводить нас и указать кратчайший путь. Дорогой болтал без умолку: видно было, что лес, в котором старик провёл всю свою жизнь, веселил и оживлял его. Он рассказывал про своего дедушку, который несколько десятков лет провёл отшельником в этом самом лесу и умер на сто сороковом году, указывал и место, где была хижина старца.

Как видно, пустынник был заражён расколом, потому что полиция сильно его преследовала; его брали и представляли к архиерею, но старец так был хил и изнурён годами, постом и молитвой, что архиерей, по словам рассказчика, ужаснулся; думал, что к нему привезли мёртвое тело, и велел отпустить его.

Заметя моё любопытство, с которым я обо всём расспрашивал, старик обратил моё внимание на брёвна, связанные в плот. Плоты здесь собираются небольшие, для удобства сплава по извилистому неширокому Керженцу. Берутся две длинные слеги, или толстые жерди, поперёк их накатывают ряд брёвен; потом сверх этого ряда против каждой нижней длинной слеги накладывают по две коротких, но такой меры, чтобы концы их, покрывая весь ряд брёвен, сходились вместе; затем сначала связывают деревянными кольцами внешние концы нижней и двух верхних слег, а потом крепко стягивают между собою внутренние концы каждых двух верхних слег, — и плот готов.

Кольца вьются из молодых берёзок довольно оригинальным образом. Берёзку около дюйма толщиною распаривают на огне, и когда она дойдёт до известной степени гибкости, тогда её, ещё горячую, один берёт в руки за тонкий конец и крепко держит, а другой за толстый и закручивает около первого. Таким образом берёзка получает такую гибкость, что после того легко свивается в кольцо. Ко вскрытию воды все вырубленные брёвна уже свезены к реке и связаны в плоты. Полая вода поднимает их и уносит вниз по теченью.

Когда ни одного уже плота не осталось на месте, тогда рабочие из сухоподстойных дерев сплачивают особенный плот, называемый харчевым, и на нём отправляются вслед за уплывшими для того, чтобы сопровождать их до самой пристани: столкнуть с места, если плот остановился, вновь собрать и связать, если каким-нибудь образом разобьётся. В этом путешествии тоже немало труда и лишений. Часто надо бывает лезть в холодную весеннюю воду, чтобы столкнуть плот с мели; нередко надо употреблять в дело ворот, или ходить на трубку, как выражаются лесопромышленники, если плот так крепко засел в береговой песок, что его нельзя стащить никаким другим средством. В последнем случае поступают таким образом: врывают на берегу в землю перпендикулярно освобождённое от сучьев бревно, на которое надевают нарочно приготовленную трубу, сделанную также из дерева, сердцевина которого вынута; потом весь плот обвязывают канатом, один конец этого каната привязывают к толстому рычагу, посредством которого и начинают завивать канат около трубки. Этот-то способ и называется ходить на трубку.

Путешествие на харчевом плоте продолжается несколько недель, и потому рабочие на всё это время запасаются провизией. На нём устраивается шалаш, и постоянно горит теплина. На ходу он ничем не управляется и плывёт по произволу воды; употребляются лишь одни шесты, для того чтобы оттолкнуться от берега или пристать к нему.

Так живёт лесной дикарь в суровой нужде, в вечной нужде и тяжёлой, мало вознаграждаемой работе! И, знать, очень тяжек его труд и велика забота о насущном хлебе, что, несмотря на постоянную жизнь среди природы, так располагающую к мистицизму, воображение его спит крепким сном: здесь нет никаких поверий, по крайней мере я не мог добиться ни от кого никакого представления даже о лешем. Нельзя полагать, чтобы народ, живущий в лесной глуши, был чужд суеверия и языческих преданий, но ему некогда думать о таких вещах, нет досуга для воображения. Зато нужда развивает корыстные желания, и здесь сильна вера в клады; из уст в уста переходят рассказы, из рук в руки какие-то записки, в которых указываются приметы для отыскания кладов; здесь много крестьян, у которых кладоискание превратилось в какую-то болезнь.

В Хохлах я встретил одного из таких записных кладоискателей. С полным убеждением рассказывал он, что знает три места, где лежат клады, что все приметы, которые он узнал от старых людей и из списков, как раз указывают на эти места.

— Отчего же ты не можешь взять ни одного клада?

— По слабости своей. На один клад я ходил с братом; все приметы подошли. Сказано было: вот в этаком месте стоит сосна; на ней написание, — точно, нашли сосну, и написание было; только что время прошло довольно, дерево выросло, кора разлезлась, какие слова были написаны, — не разберёшь.

От этой сосны пройди пятьдесят шагов по солнечному восходу, будет три ямы — всё так: знать, что были три ямы, только что, известно, времени много прошло, их и землёй занесло и водой замыло, знак один остался, что были ямы. От середней ямы земляный змей; куда носом показывает, тут рой. Точно: из земли ровно бы змей, насыпь такая. Всё вышло, как быть. Когда станешь рыть, будет большой камень в земле, а под этим камнем клад. Что же ты думаешь? Вот перед истинным богом говорю: стали рыть, дорылись до камня. Тут, как дорылись до камня, вдруг меня зашатало, голова в круги пошла, и об землю меня ударило. Не снёс... Говорю брату: бросай всё, пойдём домой. Живота своего стало жаль.

И странное дело! Издалека, за сотни вёрст приходят сюда отыскивать кладов. Целые деревни вполне убеждены, что на их землях, вот в таком-то месте, зарыт клад, и когда узнают, что из чужих селений выискиваются смельчаки взять этот клад, вооружаются и преследуют их во время поисков, боясь, чтобы сокровище не досталось в чужие руки. Общее предание говорит, что во время оно на Керженце жили разбойники, которые выезжали на Волгу грабить суда и награбленные сокровища зарывали в землю, — эти-то сокровища и таятся кладами до счастливого. А случай поддерживает предание и общую в него веру. Какой-то крестьянин, по словам того же кладоискателя, действительно нашёл клад, «уж это не то, что с чужого голоса говорю, — объяснял он, — сам своими глазами видел казну — серебряные старинные деньги, сам выменивал в Макарьевской на нынешние».

Первоначальные поселенцы Семёновского уезда были беглые раскольники. Глухие леса, начинавшиеся от самого берега Волги и идущие вверх на север непрерывной грядой, были для них желанным убежищем и надёжным защитником от преследований. И до сих пор Семёновский уезд может считаться по преимуществу раскольничьим, хотя и есть целые волости, не заражённые расколом. В Семёновском уезде множество урочищ, пользующихся особенным, священным уважением старообрядцев. Так Светло озеро, или Святое озеро, в котором, по убеждению раскольников, не может потонуть никакая живая тварь, вода которого освящает тело и укрепляет здоровье. Рядом с ним гора Кутеж, внутри которой будто бы скрывается монастырь, и избранные могут даже слышать иногда благовест к богослужению. Указывают на место, где епископ Питирим, сам бывший сначала раскольником, имел кафедру, с которой проповедовал своим оставленным братиям слово божие, вступал с ними в состязание, а непокорных будто бы предавал казни на виселицах, тут же поставленных. Река Керженец по преимуществу раскольничья: по ней и поблизости её расположено множество раскольничьих скитов, мужских и женских, хотя по ней же живут и наши добрые знакомцы, Лыковской волости мужички, которых, к счастию, не коснулись соблазны раскола. Скиты эти, настоящее время, благодаря заботливости правительства, уже утратили своё прежнее значение; один идя два из них обращены в единоверческие монастыри, иные вовсе оставлены, другие обезлюдились.

В одном из них, женском, мне удалось побывать вместе с г. Л., который имел знакомую, какую-то мать Иринархию.

Скит состоит из нескольких обителей, или отдельных обиталищ, и в наружном виде своём представляет обыкновенную деревню. В каждой обители есть начальница, как бы игуменья или настоятельница, которая и принимала к себе в былое время молодых девиц или старух, жаждавших спасительного уединения от суеты мирской и монашеского жития. Богатые, разумеется, приносили с собою большие вклады и посвящали себя исключительно молитве; бедные находились в послушании, то есть в услужении у матушки-игуменьи и её богатых приживалок. Почти при каждой такой обители находилась моленная, уставленная по всем стенам образами. Мать Иринархия была настоятельницею одной из таких обителей. Когда мы подъехали к её дому, г. Л. предупредил меня, что нам придётся долго стучаться, пока отопрут: осторожные отшельницы сначала постараются высмотреть, кто приехал, и если гость опасный, то припрятать всё, что не желают они показать постороннему любопытству. Так и случилось: довольно долго возились мы то у одного, то у другого крылечка (а таких крылечков очень много во всякой обители), пока послышался за дверями голос! «Кто тут?» Когда Л. назвал себя, то двери тотчас отворились, явилась суетливая старуха и повела какими-то тёмными коридорами в келью к матушке.

Мать Иринархия оказалась очень тучной девицей средних лет, в сарафане и в большом платке на голове. Я отрекомендовался проезжим петербургским купцом, причём матушка объявила, что и она бывала в Петербурге. В непродолжительном времени, по поводу разговора об умалении велелепия часовен скитских, рассматривая предложенную мне опись образам, отобранным из часовни матери Иринархии, я усмотрел, что оная мать называется в описи крестьянской девкой Ириной Васильевой; но как все предстоящие, и весь скит, и все знающие именуют её матушкой Иринархией, то я и оставляю за нею это имя, не входя в рассуждение, откуда и по какому праву приобрела она его.

Келья, в которой приняла нас мать Иринархия и которая была её собственным помещением, состояла из большой чистой комнаты, разделённой двумя перегородками, сходившимися под прямым углом, на три части, из которых одна была как бы прихожая, другая служила приёмной или гостиной, третья — спальнею. Везде была опрятность и чистота, резко бросавшиеся в глаза. В приёмной стояли стол и несколько стульев, в переднем углу киота со множеством образов, разумеется старинных, на стенах висело несколько картин: две изображали царей или великих князей древней Руси, о чём можно заключить по их одеянию, две — события из недавно минувшей войны. Во всех этих комнатах ничто не напоминало о расколе их обитателей, кроме разве пелены под киотом, на которой вышит осьмиконечный крест: ни лестовок (раскольничьих чёток), ни подручников (подручник — небольшой стёганый лоскуток или подушечка, подкладываемая под локоть или под лоб при земных поклонах на молитве), ни старинных книг св. писания не было видно, — всё это, я уверен, на всякий случай было припрятано ради нашего приезда.

Мать Иринархия, успокоенная знакомым лицом Л. и моим бородатым благообразием, а равно и одеянием несколько старинно-русского характера, приняла нас очень благосклонно, захлопотала об угощении, тотчас же послала за матерью Анной.

Зачем было послано за последнею, я и до сих пор понять не могу, но мать Анна явилась в лице высокой, сухощавой женщины. Явилось и угощение, принесённое той самой суетливой старухой, которая отперла нам дверь и была, вероятно, в услужении или на послушании у матушки Иринархии, почему и держалась больше в первой, заменяющей переднюю, комнатке.

Угощение было очень разнообразное: закипел самовар, рядом, с ним на столе поставлена была водка, орехи калёные, солёные огурцы и рыжики, мочёные яблоки. Искусством соленья и моченья скиты славятся. Я не умею наверно сказать: употребляют ли сами скитянки чай, который в иных сектах считается тяжким грехом, так как кто пьёт чай, тот отчаявает для себя царство небесное, и держат его только для мирских посетителей, но по крайней мере вместе с нами не пили чаю ни мать Иринархия, ни матушка Анна и были очень довольны, когда Л. вызвался сам разливать этот грешный напиток. Мудрено мне вам передать нашу беседу. Цель моего посещения была получить позволение осмотреть устройство обители и снять план её, и потому я старался по возможности подделаться и заслужить расположение матушек. Они видели во мне человека если не единомыслящего с ними, то по крайней мере такого, который на стези ко спасению, как выразился обо мне один раскольник на том основании, что ношу бороду и волосы стригу в кружок, и с которым можно говорить до известной степени откровенно. По этим причинам они описывали мне прежнее благолепие своих часовен, со слезами рассказывали о том, как у них бесчинно обирали иконы и прочие часовенные украшения, без всякого благоговения к святыне связывали кучами и укладывали на возы, как потом возвратили одну из икон без серебряного венца, которым был украшен лик, как изгнали всех обитательниц скита, не приписанных к тому уезду, где он находится, и, умалчивая, разумеется, о том, что среди них было много беспаспортных и бродяг, сетовали на то, что им, оставшимся старухам, на закате дней их воспрещён выход из скита даже для свидания с родственниками. При этом я заметил, что когда одна из рассказывавших матушек начинала плакать, то и другая матушка закрывала глаза платком и выжимала слёзы, в ту же минуту спешила захныкать и старуха, остававшаяся за перегородкой в прихожей. А когда, в ответ на какое-то их сетование, поддерживая свою роль, я сказал только два слова: «Бог милостлив», — обе матушки как бы по команде поднялись со своих мест и совершенно неожиданно с громким плачем бросились мне в ноги, в то же мгновение вылетела из-за перегородки и также повалилась к моим ногам старуха послушница. Я, разумеется, смутился и вдруг не понял, что это был знак христианского смирения, смутился тем более, что у хозяйки была вывихнута нога и так болела, что она встала с постели только ради нашего приезда и едва переступала по комнате, опираясь на костыль.

Приподымая старуху с полу, я просил объяснить мне причину этого незаслуженного мною земного поклона.

— На утешительном слове благодарим, — отвечали они, хныкая.

Были и искренние слёзы горя у этих старух, но были такие, которые ясно доказывали, что плакать в приличных случаях для них дело столь же лёгкое и привычное, как справлять известное число поклонов по правилу.

В течение моей непродолжительной беседы я успел заметить, что обе старухи были умны, хитры и осторожны, но мать Иринархия говорливее и простодушнее, а мать Анна молчаливее, скрытнее и подозрительнее. Может быть, наша беседа была бы гораздо откровеннее и обильнее для меня сведениями, если б не присутствие г. Л., который, хотя и знакомый и приятель, а всё-таки бритоус и чиновник. Но я достиг своей цели — мне позволили с большим удовольствием осмотреть всю обитель.

Вот план её.

Над кельей игуменьи две светёлки, в которых прежде, во время благосостояния скитов, вероятно обитали молодые девицы-скитянки: там не было теперь никакой мебели, но на окнах висели ещё кисейные занавески; над келарней весьма чистый чердак и также светёлка, заменяющая чулан.

Келарнею здесь называется кухня, или стряпущая и столовая в то же время, где собирались за трапезу все скитянки обители. Здесь мы встретили босоногую старуху, повязанную платком по-староверски, с двумя распущенными сзади концами,—это была стряпка, или кухарка.

Немалую часть обители занимают сени или коридоры со множеством выходов. Откуда происходит такой характер постройки — остаток ли это преданья о расположении старинных русских домов с частыми переходами, или образовался вследствие рассчитанного удобства спрятаться и убежать в случае преследования полиции, чему раскольники часто подвергаются? Но как бы то ни было, не только в этой обители, но, сколько я слышал, и во всех прочих и во многих домах раскольников случалось мне заметить эту особенность постройки.

Прощаясь, хозяйка подарила мне шёлковый поясок, на котором выткана молитва: «Да воскреснет бог». Работа отличная, и ею также славятся женские скиты. Нечего говорить, как все раскольники, а особенно скитские, убеждены в святости своих верований, убеждены бессознательно и, тем более упрямо. Нет, средств растолковать им, что хоть бы эти самовольно основанные скиты, дающие прибежище бродягам и беспаспортным, суть нарушение гражданского порядка и, так сказать, неповиновение правительству. Нет доводов, которыми бы можно объяснить им, что удаление из скитов незаконно в них обитавших есть справедливая мера правительства, устраняющая беспорядки: они видят в этой мере только гонение и считают себя мучениками веры. Не могут понять старообрядцы, например, по Рогожскому кладбищу, ненавидящие Преображенских, что правительство равно строго преследует злоупотребления как тех, так и других. Видя преследования Преображенских, рогожские готовы, пожалуй, счесть это преследование необходимым, а когда дело коснётся до них самих, сетуют и принимают прекращение зла среди них за религиозное гонение, которое и переносят как мученический венец. И странно: ясно понимая уклонения от чистоты евангельского учения, заблуждения, искажения и зло в других сектах, ни одна секта не может возвыситься до самосознания и самоосуждения. Видя в себе только всё истинное, законное и доброе, не хочет и мысли допустить о возможности зла. Например, весь околоток скажет, что скитские обитательницы вели себя не совсем скромно, но когда я заметил об этом одному староверу той же секты, что и скитяне, то он готов был принять присягу, что это дело невозможное и небывалое. Он, напротив, мне рассказывал о своём отце, который умер в глубокой старости, вёл жизнь строго религиозную, стоял на молитве так долго, что получил гнойные раны на ногах, в течение всего великого поста ел только восемь раз и предсказал день и час своей смерти; рассказывал и о другом старообрядце, жителе скита, который, чтобы заглушить в себе позывы плоти, сам нанёс себе глубокую рану в ногу, постоянно растравлял её и жил в страданиях тринадцать лет. «Разве это не подвижники?» — спрашивал он меня. А когда я возражал ему указанием на многие известные мне злоупотребления и искажения их секты, он отвечал мне или недоверчивой улыбкой, или молчанием, или тем, что и они живут не наобум, а по книгам тоже.

Кстати я вспомнил об этом старовере. Он принадлежал к тому краю, о котором идёт речь, и потому несколько слов о нём не будут не у места. Этот человек был в молодости таким искусным борцом, что однажды поборол одного за другим сто семнадцать человек бурлаков, чему, разумеется, приводил свидетелей; в возмужалом возрасте он умел истратить двести тысяч рублей ассигнациями — всё своё достояние, на отыскивание золотой руды, которой, разумеется, не нашёл; имел какой-то завод, который сгорел; в настоящее время он бодрый, крепкий, коренастый старик, промышляющий печеньем белых хлебов и бубликов. Одним словом, это человек бывалый, много видал на своём веку, сталкивался с разными людьми и вследствие этого не такой суровый фанатик, как другие раскольники; но и для него, как для других старообрядцев, сила доводов, основанных на самостоятельном мышлении, свободное рассуждение не существует. Раз как-то мы долго беседовали и нечувствительно увлеклись в спор, который после одного моего представления вдруг был прерван такою сентенциею моего противника:

— Да и то сказать, ваше благородие, разве мы спорили?.. мы только что из пустого в порожнее переливаем. А вот как я жил в Москве у И.А.Г., да ездил я с ним к М.П.П.: ваш М.П., ведь уж известно, учёный человек, и наш И.А. начётник не малый; вот у них так настоящие споры бывали: как, бывало, что скажет И.А., так М.П. справится в книге — есть, и М.П. что скажет, И.А. тоже в книгу посмотрит, есть ли?.. Да так, бывало, целую ночь. Вот так спорили, усладительно было послушать, а мы что толкуем: я учения малого, книг при нас нет…

— Ну, что же? Кто кого переспорил, М.П. или И.А.?..

— Да никто никого не смогал: спорят, спорят, да так и разойдутся.

Печатная буква для раскольника не только закон, но и весь разум, начало и конец человеческого мышления, и притом только та буква, которую он находит в своих старых книгах.

Всякую новую книгу он считает беснованием ума, желающего ниспровергнуть святость истины. И потому в деле веры он не позволит себе ни малейшего размышления и никогда не поверит и не поймёт, что кто-либо из его собратий мог оставить раскол и обратиться по убеждению; он будет видеть в этом или соблазн дьявола, или простой житейский расчёт, или малодушие.

И в этом отношении мы готовы согласиться с раскольниками: все они обращаются только вследствие внешних обстоятельств; но важность в том, что, освободившись из-под гнёта, налагаемого на ум расколом, они получают свободу мыслить и начинают мало-помалу сознавать свои заблуждения. В этом случае учреждение единоверческих церквей — мера великой мудрости правительственной; но эта мера только тогда прямо и быстро будет достигать цели, если будет обращено строгое внимание на выбор священников для единоверческих церквей, которые бы сознавали своё настоящее назначение, а иначе единоверческие храмы будут только ширмами, за которыми заблуждения раскольников ещё долго станут скрываться от глаз правительства.

Однажды тот же самый раскольник, о котором я рассказывал, встретился у меня с своим согражданином, недавно обращённым в единоверие. Единоверец смело гнушался над заблуждениями оставленного им раскола и с полным, по-видимому, убеждением защищал единоверие, очевидно желая вызвать на спор противника. Долго молчал раскольник, отворотившись от него и скрывая злобу, наконец не выдержал и быстро подошёл к единоверцу.

— Трынь, трынь, трынь, — передразнивал он его. — Ну, что ты трещишь, благо орать дают волю. Разве отец-то твой глупее тебя был, а какой он веры держался, ну-ка скажи?

Единоверец несколько смутился этим возражением и не находил вдруг ответа.

— То-то, — с достоинством прибавил раскольник, — нынче дети-то умнее отцов стали!

— А что же, разве не бывают дети умнее отцов? — спросил я его.

— Не знаю, нас что-то этому не учили; разве нынче стали учить! — с усмешкой ответил раскольник.

— Ну, послушай, если бы каждый сын был глупее своего отца, так на свете-то давно жили бы одни пошлые дураки. Ну-ка, рассуди, правду ли я говорю.

— Не знаю, — отвечал сектант после непродолжительного молчания, и затем, как бы стараясь избегнуть соблазнительной беседы, стал поспешно собираться домой.