Из цикла «…сквозь дожди…»

Выйди на улицу, вдохни воздуха
свежего, майского,
подумай: «Человечество, может быть, образумится
и не будет выстраивать
 вокруг стены китайские
и заточать себя в замки высокие
с башнями островерхими».

Улыбнись принцессе синеокой
 с этажа продуваемого, верхнего;
она не ходит закоулками
 мрачными, ночными, тёмными,
стоит в тишине гулкой
 вечером перед иконами.
Ей в Париж уехать вовсе не хочется,
не мечтается в делах мирских быть первой,
она надеется на Богородицу,
молитвами лечит нервы.

В её глазах колышутся озёра России срединной,
а в ушах звоны Китежа слышатся,
наплывающие благодатной лавиной,
обволакивает голову облако
спасительное, воздушное,
и уползают беды,
 волоком
за ними вслед — бездушие.

Ты улыбнись ей широко, искренне,
без натянутых струн в мимике,
 отчаянных жестах.
Она стремится к истине,
 живёт в тишайшей лирике…
не зная, что ты её называешь принцесса.
Ты улыбнись ей,
 в улыбку душу вкладывая,
она ответит солнечно и приветливо.
Вся она — строгая, складная,
светлая.


Дождь

Ты не чувствовал миллиарды дождинок,
летевших водяными стрелами вниз.
И вода — в отсутствие льдинок —
не дырявила твой карниз.
А на заре фальцетом кричал певень-
подросток, будущий боевой петух.
Ты вспомни, что это было в деревне —
тебе чуть больше двадцати двух.
И как внезапно налилось влагой небо,
а ты читал «Гамлета» в тот необъятный день,
и ветер гнул до земли стебли,
без жалости бодая серый плетень.
И время сжимало тучи до мгновенных молний
и подгоняло дождик огненной вожжой.
«Офелия, ты меня просто помни —
сквозь дожди, пока я живой».
И ты знал, что она любит Гамлета
 сердцем,
душой, как очень редко любят теперь.
Запах пыли проникал с улицы в сЕнцы —
сквозь приоткрытую дверь.
И дождь стекал струями
 по дребезжащим стёклам
и сшивал прозрачными нитями времена.
А в огороде мокла на грядках свёкла…
И ещё не закончилась афганская война.


«Лунная соната»

И в распахнутую осень входит «Лунная соната»,
словно звуками живыми помогает сентябрю
прошагать походкой юной
 по бульварам и проспектам
и тихонько прикоснуться к листьям
 нежной желтизной.
Звуки музыки чаруют и проносятся над миром,
отражаются от окон, занавешенных в ночи.
И созвездия мигают, как фонарики цветные,
и звучанием чудесным наполняется душа.
Это кончится внезапно, и наступит отрезвленье,
серых луж блестящих омут
 ты увидишь невзначай,
но каким-то отражением,
 неподвластным скучным будням,
в твоих внутренних глубинах будет музыка звучать.


* * *

Если бы я был землёю,
я знал бы, что такое война,
как разрываются мины
и как разрывается тишина,
как умирают люди,
поливая кровью траву.
Я пророс бы этой травою
в противотанковом рву.
Я лежал бы, смешанный с селитрой,
рядом с красивым цветком,
и не мечтал бы о крыше над головою,
и был бы не нужен дом.
Меня покрывало бы небо
и поило своим дождём.
Когда я буду землёю,
буду помнить о нём.


Этюд о памяти

Омут воспоминаний
погружает на такую глубину,
где малейшее качание
воспринимаешь как волну,
где сила мышц ни на йоту
не делает тебя сильней…
Душевные раны йодом
забвения залей!
Не помни о подлых манёврах
утонувших в Лете друзей:
в запылившихся стёклах —
память-Атлантида-музей.
«Наутилус» капитана Немо —
память глубинная твоя,
не путает РембО с РЕмбо,
чувствует линии и края.
Не нужно скольжения в бездну,
останься у этой скалы.
Иногда бывает полезно —
просто плыть.


Через 20 лет

Волна носила маленький корабль,
разбить пытаясь скорлупой о скалы.
И ветер дул жестокий, злой и шквальный
и косяки бросал солёных капель
в лицо команде, сбившейся на ют.
За борт скатились скользкие мешки,
наполненные рыбой до предела.
И жизнь как бы мгновенно пролетела,
и утонули сплетни и смешки
в пучине вод.
Потом всё стихло, наступивший штиль
был очень нужен выжившим матросам.
И не было отчаянных вопросов,
как много оставалось миль
до берега, где скалы и утёсы.
Они вернулись — каждый в дом родной.
Их встретили, их ждали и любили.
И с удивлением каждого спросили,
как он боролся гибельной волной,
что 20 лет прошло уже с тех пор,
как парус корабля за горизонтом
исчез, искали долго — флотом —
на островах, средь рифов, среди гор.
И слушали со страхом моряки,
иные даже за ночь поседели.
За 20 лет они не постарели
и выжили всем бедам вопреки,
(и дети их изрядно повзрослели).
И каждый знал, что он не Одиссей,
а остров — просто остров, не Итака,
и каждый знал: он — дважды Одиссей,
и, может, потому сидел и плакал.


* * *

По трапу вниз спускаюсь в пост центральный,
ну, не совсем центральный — рядом где-то.
А выход в море всё-таки реальный,
и я в лучах тех ламп дневного света,
что будут день и ночь светить в отсеках:
в любой иди, хотя никто не встретит —
лишь вахтенный… А время всё же лекарь
и важное особо как-то метит.
Учебные тревоги в море — норма,
без них никак. И даже сжатый воздух
не испугает, даже качка шторма
покажется не слишком-то серьёзной,
когда корабль в надводном положении
идёт, ну, например, в Норвежском море.
И будет очень быстрым погружение
на радость нам, противнику на горе.
Я помню этот случай: мы наткнулись
на самолёт, что снизился над нами —
семнадцать метров, может, бы столкнулись,
но срочно скрылись в море под волнами.
И это было как-то необычно,
не страшно, но волнительно и ярко.
Он думал нас заснять: ему привычно.
А тут уплыл из рук такой подарок.
Он по-хозяйски вёл себя — как дома,
хотя привыкли к этому в Европе.
И сколько их, подобных «Орионов»,
«гостит» в широтах западных холопов.
Мы в базу возвратились, как и нужно,
все выполнив, как следует, задачи.
Казалось мне тогда: тянулась служба.
Теперь с годами кажется иначе.
Она тянулась и летела птицей.
О ней не стоит тарабанить много.
С ней можно ненадолго слиться
в воспоминаниях нестрогих.