Чугунов В.А. Русские мальчики. Деревенька. — Нижний Новгород, издательство «Родное пепелище», 2012. — 400 стр.

Рекомендовано к публикации Издательским Советом Русской Православной Церкви (ИС – 10-05-0079)

Чугунов В.А. 'Русские мальчики'

Чугунов Владимир Аркадьевич — протоиерей, обладатель грамоты номинанта Патриаршей литературной премии имени святых равноапостольных Кирилла и Мефодия за 2011 год.

«Есть ли Бог? Есть ли бессмертие?» — основные темы книги, вечные вопросы «русских мальчиков», впервые выведенных Ф.М. Достоевским в романе «Братья Карамазовы». Хотим мы или не хотим, нравится нам это или нет, но каждое новое поколение будет решать их по-своему, как и поколение тех, кому теперь под шестьдесят. Книга предназначена для широкого круга читателей.

Издание 3-е, исправленное

УДК 821.161.1; ББК 84 (2 Рос=Рус) 6; Ч 83; ISBN – 978-5-98948-055-5


Деревенька

Оглавление


1

Всё это вспоминается мне, как во сне. Встают перед глазами дни моего детства, той счастливой поры, когда не помнишь, что было раньше, а что потом, и, в общем-то, это не важно, в памяти отчётливо сохранились лишь коротенькие эпизоды, но такой удивительной яркости, что хорошо помнятся даже запахи, выражения лиц, глаз, голосов, как это бывает только во сне.

Но сон этот — детство, которое, чудится мне, начинается с того цветущего сада, за глиняной стеной хлева, с соломенной крышей, с того дубового бревна, на котором, отдыхая от косьбы, сидит дедушка Миша и, щуря подслеповатые глазки, смотрит на блестящую в грядках укропа, моркови, гороха росу. Я сижу рядом в чёрных трусишках, босенький, усердно натягиваю их на покрывшиеся коростами колени и зажимаю большим пальцем пупок, кажущийся мне чем-то лишним на моём гладком, сытеньком животе.

— Что ты его припёр? Ай стыдишься? Не тро-ож, — говорит дедушка. — Ты, мил человек, через него мамку в утробе сосал, и это тебе знак, что «земля еси и в землю отыдеши», когда помрёшь.

— Да разве я помру, деда?

— Нешто ты лучше других? Все помрём, милок, — говорит дедушка. — Одни прежде, другие немножко погодя, конец один.

Я вспоминаю серое лицо крёстного дяди Толи, которого хоронили прошлогод, как выражается бабушка, и спрашиваю:

— И всех в гроб закопают?

— Все-эх, — равнодушно отвечает дедушка.

Я смотрю на него, и меня страшит его спокойствие.

Бабушка, половшая неподалёку морковь, с трудом разгибает спину и говорит:

— Ты что робёнку пугашь?

— Чевой-то я его пугаю? — возражает дедушка и ко мне: — Ты ай напугался, милок?

— Нек! — храбро отвечаю я, и, задыхаясь от переполняющего меня чувства хвастливости, говорю: — Я даже собаков не боюся, и коровов не боюся, и гусей не боюся, и волков не боюся…

— Пра-авильно, — останавливает меня дедушка. — Волков бояться — в лес не ходить. А человеку нужно правильное понятие о жизни иметь. Так? — Я согласно киваю. — Во-от. А ну сказывай сию же минуту: отколь дети берутся?

— Из животов! — бойко отвечаю я.

— Та-ак, — одобрительно кивает дедушка. — А каким Макаром они туды попадают?

— Ветром надуло! — отвечаю я его же словами, когда он на бабушкино сообщение о том, что какая-то «Евдокея опять забрюхатела», сказал: «Никак, ветром надуло».

— Молодец!

Бабушка качает головой и безнадёжно вздыхает. А я размышляю о том, что животы, вероятно, появляются у тех женщин, которые ходят разиня рот.

На горизонте, немного левее задымлённого туманом солнца, из бобовой грядки показывается светлая и жёсткая, как солома, Сашкина шевелюра. Сашок мне двоюродный брат, я у него в гостях, ему пять лет, и он на год младше меня, под мышкой у него деревянная сабля, в руках бобы.

— А-а, явился пропадущий? — сразу строжеет дедушка. — А ну, живо сказывай, куда табак с протвиня подевался?

— А я яму столозом, сто ли, нанималса? — отвечает Сашок, жуя бобы и зашмыгивая зелёные сопли.

— Чего-о?

— Сево слысал.

— Опять разговорчивый стал? Ну-ка, подь сюды.

— Сас. Лазбезалса.

— Видит Бог, не хотел, а всё же придётся тебя высечь.

— Поплобуй только!

— Ещё как попробую. И отцу накажу, чтобы добавил.

— Не сказыс.

— Ещё как скажу.

— А я тада тибя залезу!

— Это ещё что за разговоры? — возмущается бабушка. — Ты что мелешь, изверг? Ты думаешь, с кем разговариваешь? Да я тебе сейчас… Я те покажу…

Она быстро пробирается меж грядок. Сашок летит сломя голову и ныряет в заднюю калитку. Захватив с бревна одежонку, бегу следом, зная, что сегодня ему попадёт.

Прежде чем скрыться за баней, Сашок оборачивается и, размахивая саблей, кричит:

— А твой сёлтов Хлусев кукулузы насазал! Э-э! — И летит дальше.

Кукуруза — больная дедушки тема. Дня не проходит, чтобы он не обругал и кукурузу, и «кукурузника». Сашок знает об этом, знает, чем досадить дедушке. Одним словом — изверг.

На задах, за баней, недалеко от мусорной ямы, наш шалаш с видом на кукурузное поле. У входа — огромное железное колесо от сенокосилки, которое мы недавно прикатили от колхозной конюшни. Внутри, на соломе, свёрнутый змейкой, с хлопком из настоящего конского волоса, кнут, которым Сашок хлопает, как заправский пастух, а я, почему-то — себе по голове, да так больно.

— Холос, — говорит Сашок, запихивая в рваную полевую сумку свежие початки кукурузы, — к тёте Массы ухозу, в голот. Вылосту, зынюуусь, буду на масыне лоботать.

— А меня покатаешь?

— А как зы! — говорит Сашок, подбирая сопли. — Я слазу на двух масынах лоботать буду. На одной, как у дяди Толи.

— У папы?

— Ага. А на длугой, как у Петлухи в буквале — «ЗИМ» называца.

Он тревожно прислушивается, поднимается и поддёргивает штаны.

Наш нижний порядок вдоль одноимённой деревне речушки, как все выражаются, Козэвки. Мы идём сначала задами, затем перебираемся по шатким жердям через речку, хотя есть нормальный деревянный мост, с перилами, и через бурьян поднимаемся на холм, где расположен верхний порядок. Внизу до рези в глазах сверкает Козэвка, заляпанная лаптями кубышек, на которых частенько дремлют жабы. Сашок безжалостно расстреливает их из рогатки, чтобы шёл дождь, а дождя всё нет. За деревней — поля, сияющий, как осколок солнца в траве, пруд, тонкая прослойка леса, какое-то огромное село с голубенькой церковью, опять холмы и целые нагромождения облаков. Куда ни глянь — кругом небо, просторы, подёрнутые сизой дымкой дали. И сердечко моё стучит от восторга, как у воробья.

Из-под лопухов неожиданно вылезает Светланка Козлова. Глядя на решительную нашу походку, на сумку, спрашивает:

— Кудай-то вы настробучились?

— На кудыкины голы, где зывут волы, — не останавливаясь, небрежно отвечает Сашок.

Светланка бежит следом, дёргает меня за руку.

— Ну куда, а, куда?

— В город, — важно отвечаю я.

— А мне с вами можно?

— Ыссо баб нам не хватало! — презрительно роняет Сашок.

Светланка обижается.

— Сам ты баба!

— Не-э, — возражает Сашок, — я музык!

И размазывает по щеке зелёные сопли. Светланка начинает дразниться:

Неотвожа, красна рожа, На татарина похожа! Семьсот поросят — Все на Саньке висят!

Сашок кидается за ней. Светланка летит, сверкая пятками, по улице. Потом останавливается и, вываливая язык, кричит:

— Э-э! Э-э! Всё расскажу, куда подалися!

— А я тада тибя залезу! — грозит кулаком Сашок.

— Куда залезешь? — не понимает Светланка.

— Не залезу, а залезу!

— Дурак! То залезу, то не залезу! — кричит она и, мотнув жиденькой косичкой, исчезает в проулке.

Идём дальше. Выходим за деревню. Плетёмся дорогой вдоль ржаного поля. Пыль обжигает ступни, брызжет по сторонам. Мне жарко, хочется пить. Вспоминаю бабушкин квас, что стоит в сенях в маленькой кадушке, ядрёный, холодненький, только из погреба. Зачерпнёшь, бывало, деревянным, вырезанным дедушкой из липы ковшом и тянешь, пока не задохнёшься. И застреляет в нос, и выступят на глаза слёзы.

— Квасу бы, — говорю я.

— В голоде напьёмса.

— Это ещё когда…

Останавливаемся и смотрим на деревню, от которой отошли с километр. Мне становится страшно — а ну как заблудимся.

Идём дальше. Навстречу телега, на телеге дяденька в чёрном, сильно поношенном пиджаке, накинутом на голое тело. На груди татуировка — восходящее над морем солнце. На голове видавшая виды кепка.

Дяденька подбирает вожжи. Лошадь и так, казалось, спавшая на ходу, останавливается и, свесив морду, закрывает слезящиеся глаза, которые тотчас облепляют мухи.

— Это куда гавша намылилась? — весело спрашивает дяденька. — Ну чё примолкли, моряки, языки проглотили?

— В голод… зыть… — неохотно отвечает Сашок.

— А тут вам, что не живётся?

— А сто, с голоду, сто ли, тут сдохнуть? — огрызается Сашок.

— А кто помер? — возражает дяденька. — Кто, ну? — мы молчим. — То-то! Не те ноне времена. Прежде — было, а теперь… Теперь… эта… как эта?.. О! «Всюду жись привольна и шорока…» Понятно? Закурите?

— Мы не курим, — говорю я, заметив, как Сашок сразу навострил уши.

— Вот это правильно! Курить — здоровью вредить! — И, достав папироску, словно мы его упрашивали, кивает: — Ладно, полезайте в телегу. Как графьёв повезу. Поживёте малость, пока женилки подрастут, а там хоть в город, хоть за город.

— Какеи ыссо зынилки?

— А вот приедем на конюшню, я те покажу, какие.

Мы забираемся по оглоблям на телегу. Дяденька дёргает вожжи. Некоторое время едем молча, и меня начинает клонить в сон. Возница взглядывает на нас и по-армейски командует: «Запе-э-вай!» Сашок на это мастак.

С неба звёздоська упала
Пляма мне в калосыну.
Не пойду в колхоз лоботать
За одну калтосыну.

— Это я одобря-аю! Молодец!

Сашок, польщённый, затягивает следующую:

С неба звёздоська упала
Пляма Гитлелу на нос.
Вся Амелика узнала,
Сто у Гитлела понос.

— Так, его, курву, так!

Сашок выводит следующую:

В систом поле ветел свисет,
Солок гладусов молос.
На помойке нисий длиссет —
Плохватил яво понос.

— Чей-то они у тебя все распоносились?

— Не знаю! Натлескались сиво-нито!

На конюшне дяденька снимает нас по очереди с телеги и говорит:

— А теперь марш домой!

— А зынилку посто не показыс?

— Женилку? — немного озадаченно чешет затылок дяденька. — А это тебе тятка покажет. Как придёшь домой, сразу проси: покажи, тятя, женилку. Он те и покажет.

Не помню, спрашивал Сашок или нет, но взбучку получил хорошую и, забравшись ко мне на печь, вытирая слёзы, сказал:

— Я их всех залезу.

2

— Ба-аб, а баб, ну расскажи… — клянчу я.

— Ай, не умаялся за день-то бегамши? Не спится, что ль? Не знаю, голубок, чего тебе ещё рассказать. Говорено-переговорено… Ну, да ладно, слушай, коль не спится. Буду со стола прибирать да сказывать. Шли, стало быть, раз обозом в город сено торговать. Рано вышли. И немало прошли. Да с обеда потянуло отколе-то ветром, небо заволокло, повалил снег, враз стемнело. Хоть глаз выколи — в двух шагах ничего не видать. Дорогу смело, куда ехать, Бог весть. Стаём на ночлег, лошадей выпрягли, к сену подпустили. Сами скутались на возу. Дед мой захрапел, а я скрозь щёлку дивлюсь, как это снег играет.

Вдруг из метели как образина какая: ведьма не ведьма, кикимора не кикимора, а такая, как бы не соврать, страшила несусветная, не приведи Господи кому увидеть. Космы-ти по ветру вьются дли-инныи, на концах узлы завязаны, глаза огнём горят синим, как уголья в печи, а лапы ровно медвежьи. Как это она меня схватит! Как это я закричу!.. — бабушка выдерживает томительную паузу, чего-чего не вообразится в это мгновение, а она: — Ну и проснулась, конечно. Глянь — мамыньки родные! — на снег без слёз глядеть нельзя! Небо — окиян опрокинутый! Сани привалило с боков. Мне: «Штой-то ты, Марфа, вкричишь?» — «Образины, мол, напужалася».

Смыкаются веки, урчит под мышкой Барсик, попискивает над ухом голодный комар. Хорошо! Кончается одна история, начинается другая. Голос певучий, ровный.

— …и тогда выполощет матушку сыру землю, как скорлупу яичную, как девицу непорочную, как харатью белую, как вдову благочестивую. И будет тогда всё не так. Не будем мы боле ни сеять, ни жать, ни косить, ни молотить, потому как всё само собой расти будет…

— И кукулуза?

— А ба! И этот не спит! — всплёскивает руками бабушка. — А ну живо спать! Гляньте в окно! Слышите, стучит? Слышите, ходит? — Она сама стучит по стеклу, топает ногами и спрашивает: — Кто там? А-а, это ты, Дрёма? Ну-ка, ну-ка их… — и говорит нараспев:

Ходит Дрёма
возле дома.
Ходит Сон
Близ окон.
И глядят:
Все ли спят?

Бабушка задувает керосиновую лампу, становится темно и в темноте страшно. Мерещится это лохматое, косматое, рогатое чудище Дрёма, заглядывающее в наше оконце.

— Слысыс?

— Ага…

И мы натягиваем на головы байковое одеяло.

3

Просыпаюсь на печи. В окно падают первые пучки зари, тихо в избе, таинственно. Бабушка стоит на коленях перед киотом. Теплится лампадка, едва освещая почерневший лик. Все ещё спят в доме. Мне хочется окликнуть бабушку — и не смею. Не смею нарушить того, что происходит с ней. Мне становится страшно, я опускаю голову на подушку и смотрю в потолок, на ползающих по нему сонных мух, прислушиваюсь к таинственному шёпоту.

— Господи! Матушка! Заступница! — доносится до меня тихий, трогающий до слёз голос. — Как же всех жалко-то! А сколько горя, страданий, слёз. Так трудно жить, так тяжело дышать! Господи, Матушка, Заступница!..

И это — «тяжело дышать, трудно жить» — наполняет моё детское сердечко жалостью и недоумением. «Тяжело дышать, трудно жить» — ничего этого мне ещё не известно: мне легко жить и дышать. Я и не подозревал до тех пор, что кому-то тяжело дышать и трудно жить, когда мне так хорошо, так весело живётся. Слёзы навёртываются на глаза, мне жаль бабушку. «Бабушка, миленька, — думаю я, — вот вырасту, стану большой, буду за тебя огород копать, полоть, а ты сиди, отдыхай».

Когда выглядываю другой раз, бабушки уже нет в избе. И тут я вижу на полу свежую траву, веточки берёзы в крынке, на столе.

Уходит дедушка — наш черёд пасти стадо, следом, зевая во весь рот, тётя на дойку, потом дядя, работавший в колхозе пастухом. Бабушка уходит в чулан и вскоре появляется «в рукавах» (самотканой, льняной, коричневого цвета, в клеточку, блузке), в туго повязанном на глаза белом платке и длинной тёмно-синей в горошек ситцевой юбке. Заметив, что я не сплю, говорит: «Айда в церкву?»

— А Саша?

— Да ну его. Озорничать только. Не трож, спит.

Я слезаю с печи, одеваюсь. Прошу покушать, но бабушка говорит, что нельзя, а после «обедни» будет можно. Я не знаю, что такое «обедня», и почему до неё нельзя есть, но не спрашиваю, решив, что так надо.

Мы выходим. Утро туманное, солнце плавает в мутных клубах. Туман то подымается, то опускается.

— Коли подымется, дождь будет, — рассуждает вслух бабушка.

Мне весело, я забыл про свою недавнюю жалость к бабушке и скачу впереди то на одной, то на другой ножке. Наконец, падаю и до крови сдираю коленку. Бабушка сердито берёт меня за руку и не отпускает до конца пути. За деревней к нам пристают ещё несколько старушек, разговор заходит о житье-бытье, о том, что сыновья с внуками табунами бегут в город, в Бога не веруют, сосут папироски, матерятся, венчаться не хотят, «тэтак в блуде и живут», видать, и впрямь последние времена настают…

У паперти толпится народ. Церковь деревянная, в каменной ограде, среди высоченных лип, в зелёной вязи которых вольготно грают грачи и галки. Воробьи неприкаянно носятся над землёй. На колокольне с заколоченными окнами сидят голуби. Время от времени они слетают вниз, где у огромной деревянной бочки с водой им сыплют на землю семечки.

Мы входим в церковь, и тут — свежая трава на полу. Молоденькие берёзки стоят в дверях, у икон, у распятия, в трапезной, у алтаря, у бокового выхода. Свет пыльно сочится в высокие, с решётками окна, в боковую дверь, достаёт до аналоя, на котором лежит икона с изображением сидящих под дубом, за низким столом трёх Ангелов. Все кланяются друг другу, иные звучно целуются.

Начинается служба. Я помню только начало и обрывки, потому что, присев на ступеньку, напротив алтаря, тут же уснул, прижавшись к перилам. И, просыпаясь иногда, как из-под воды, улавливал неслаженное пение клира, голос священника, которому в ту пору было, наверное, лет девяносто. Он был так худ и так слаб, что едва переставлял ноги.

— Вставай, вставая скорей причащаца, — будит меня бабушка.

Складывает крестообразно на моей груди руки, подводит к батюшке, стоящему на амвоне возле маленького столика, на котором стоит серебряная чаша. Поддев дрожащей рукой длинной серебряной лжицей что-то из чаши, он протягивает мне, как показалось кровь и говорит: «Причащается младенец…» — и называет моё полное имя.

Затем мне дают кусочек просфоры, и я запиваю его тёплой сладкой водичкой.

— Ай, какой молодец! Ай, какой умненькай! — льётся со всех сторон, и я гордо задираю голову, хотя и не понимаю, за что меня хвалят.

— Ну вот, — подходит ко мне Гриша-дурачок или убогий, как зовут его в деревне, лицо у него румяное, сытое, глаза карие, ясные, бородка курчавая. Ко всем подряд он нанимается в работники. Ни разу я не видел его унылым. Когда его просят прийти пособить, он всем отвечает: «Хорошо, если не помру я только!» И так весело при этом улыбается, словно помереть для него — плёвое дело. — Ну вот, — говорит он, — теперь и помирать можно!

— Такие молоды и помирать? — возражает бабушка.

— А чего бы чай и не помереть? — без всякого трагического оттенка в лице отвечает Гриша. — Помер — и прямиком в рай!

— Ишь, куда намылился — в рай! Рай-от заслужить сперва надо. В рай! — беззлобно ворчит бабушка, хотя ей самой очень хочется попасть в рай. Уж я-то знаю. Уши она всем этим своим раем прожужжала. Я даже немного представляю, что такое рай. Когда у бабушки в избе всё прибрано, чистенько и светло, она вздохнёт и скажет: «Ишь ведь, райко-то как!» Но почему она пожалела своего рая для Гриши, я понять не мог. Или это была не жалость?

Потом была длинная «вечерня», во время которой все стояли на коленях, на четвереньках, а я даже полежал на свежей травке. Во время этих стояний, батюшка сам, стоя на коленях в открытых Царских вратах, дрожащим, слабым голосом читал длинные молитвы, смысл которых вряд ли кто понимал, но слушали, благоговейно склонив головы.

Но всему на свете приходит конец. И вот уже народ затеснился к «кресту», а затем посочился в распахнутые двери.

С утра было теплее, а теперь небо сплошь затянуто тучами, ветер дует сырой. Бабушка, не обращая внимания на моё хныканье, тащит меня за руку так, что я едва успеваю переставлять ноги, но так и не утягивает от дождя. Он застаёт нас на полпути. Налетает шумной, плотной стеной, взрывает мучнистую пыль. Становится холодно, зубы мои постукивают, и я уже не прошусь отдыхать.

И как хорошо, как приятно потом было забраться на печь, напившись горячего молока с мёдом, упасть в овечьи шкуры и тотчас уснуть.

Просыпаюсь к вечеру совершенно бодрым. Всё бывшее кажется сном: и церковь, похожая на берёзовую рощицу, и невесомое порхание огоньков у иконостаса, и неслаженное пение старушек на клиросе, и трогательный голос батюшки: «О благорастворении возду-ухов… О все-е-ех и-и за-а вся-а-а…»

Раздвигаю занавески: за столом сидит бабушка с какой-то женщиной, что-то вроде нищенки или погорелой, в потёртом чёрном пиджаке, как у дяденьки-возницы, в чёрном платке. Бабушка подливает ей в глиняную миску похлёбки, женщина аппетитно ест и рассказывает:

— А руки у Антихриста будут волосатыми и будет он поэтому в белых перчатках ходить. Прикинется милостивым, а внутри волк в овечьей шкуре. И как скажут: «Перепись!» — стало быть, конец. И тогда солнце померкнет, луна превратится в кровь, запылает земля от востока до запада. Но верным рабам огонь тот не повредит, как трём отрокам, которых в печь огненную бросили, а к ним Ангел небесный сошёл, и ходят они посреди огня и поют! А… — тут она подымает голову, и мы встречаемся глазами.

Водворяется мёртвая тишина. И далее разговор переходит на шёпот. Мне страшны эти слова, как сказка про Соловья-разбойника. Но и на того ведь нашлась управа — Илья Муромец. А коль и вправду будет так, придёт Илья и победит Антихриста.

4

Только садимся за стол, распахивается дверь и вбегает тётя Нюра.

— Ой, мам, чё там деется-то! Бык взбесился. На пастбище корову задрал. Пастухи вступились, так он их давай гонять. Страху, что натерпелись! Насилу в калду заманили со стадом. Коров на дойку во двор загнали, так он теперь один на дворе бесится. Пристрелить бы, да как без председателя? Поди, докажи потом. Саша верхом в Егорьевско ускакал.

Нас с Сашком словно ветром выносит из-за стола. Прибегаем на ферму. Толпа народу: мужики, бабы, дети. В калде, у лопуха, стоит огромный белый бык, с железным кольцом в ноздрях. Глаза кровавые, страшные. Бык ревёт, высуня язык, кося глазом и пуская пену, копает под собой землю, поводит рогами. Две собаки крутятся перед его мордой. Пастухи подзадоривают их. Мужики ругаются, другие спорят, бабы охают и ахают, дети визжат от восторга. Кто-то кричит: «Едет!» Обернувшись, вижу подъезжавшую двуколку, а в ней председателя в пиджаке, светлой кепке и кирзовых сапогах. Подъехав, он лихо соскакивает на землю, выхватывает из пролётки ружьё и, нагнувшись, между жердей залезает в калду. Подходит близко к быку, который сразу затаился, притих, взводит курки и, почти в упор, выстреливает быку прямо в лоб.

Бык падает на передние колени, качаясь, валится на бок и, задрав голову, сучит по земле ногами. Поднимается пыль. Изо лба фонтаном бьёт густая, чёрная кровь, заливает морду, всё вокруг.

Мне жалко животное, я хлюпаю носом и со страхом кошусь на председателя, который стоит в задумчивости, держа в руке ружьё стволами вниз. Они дымят. Быку перехватывают горло и начинают свежевать.

— Племенной… — говорит председатель и, вскочив в пролётку, уезжает.

Мы с Сашком бредём домой. На пути попадается телега с задранной коровой. Брюхо у той пропорото от паха, торчат сломанные рёбра.

— А мне так совсем не стласна, — хорохорится Сашок. — Я б ёво залазу с пулемёта — тла-та-та- та…

5

Жарко пылает костёр. В тоскливой дрёме, положа морду на лапы, поскуливает Волчок, иногда вскидывается, прислушиваясь к ночным крикам пивика, шорохам, ржанью и храпу коней. Жабы заливаются в болоте, лес кажется совсем близким, страшен и тёмен. Я сижу, уткнувшись подбородком в колени. Приятно калит лицо, не оторвать глаз от огня, так и тянет протянуть руку и поймать взвивающиеся к небу искры. Ночь такая тёмная, такая тихая, что кажется, кто-то стоит неподалёку в ожидании, когда потухнет костёр. Мы с Сашком сидим рядом с дедушкой. Гриша против нас, по ту сторону костра, лицо его раскраснелось, глаза расширились то ли от ужаса, то ли от вранья.

— Ходили летось бабы по ягоды, — говорит он, — да заплутались маненька. Кричат — ау. И им — ау. Оне туды. И приаукали к болоту. Допетрили, что леший их кружит, перепугались до смерти. А сорока над ими: «Тр-р-р, тр, тр, тр…» Чуть живёхонькие из лесу-то вышли.

— Бре-эхня-а, — говоит дедушка. — Никаких таких лешиев нет.

— А домовые?

— И домовых нету.

— Ан есть, Ляксеич. На себе испытал. Лёг раз в сенях не там, где обычно сплю, так ночью, как придавит, не вздохнуть, не пёр… — и, глянув на нас: — Ну да… Руки как плети, а он, гад, и трётся кошачьей мордой, под ладонь, зараза, так и лезет. Насилу отвязался. Маманя байт, не любит, когда в доме непорядок.

— Ты это ври, да не завирайся, — говорит спокойно дедушка.

Кто-то мелькает над самым костром и с писком кидается прочь. Гриша смотрит, вытаращив глаза, разиня рот.

— А вправду, Ляксеич, бабы сказывают про Ивана Зыбина, что колдун?

— Ванька-то? Дурак, скорее всего, а не колдун, — уверенно отвечает дедушка. — Бабы врут, а ты уши развесил, тетеря.

— Ну не скажи… Помню, раз идёт к нам, я в окно усёк и перекрестил дверь-то. Так на воле стал и кричит: «Гришка, подь сюды, дело есть!» — «Ступай, говорю, в избу». «Да плёво дело, выдь на минуту!» Я «Живые помощи» про себя давай читать, выхожу, а он — тресь себя по башке: «Хлеб в печи забыл!» — и тягу.

— Мели, Емеля, твоя неделя. Хлеб в печи забыл… Глупее ничего придумать не мог? — по обыкновению равнодушно возражает дедушка. — Ступай за хворостом!

— Ты чё, Ляксеич, не видишь, время какое? Луна над погостом. Леший след спутает, заведёт в болото да утопит.

— Гляди, беда какая! Одним лешим станет больше, а болтуном меньше.

Гриша обижается, отворачивается, с достоинством поглаживая бородку. Но обида вскоре забывается, и он начинает новую историю. Мы слушаем с жадным любопытством, косимся на лес и жмёмся к бесстрашному дедушке. Сашок засыпает. А я никак не могу заснуть, сердечко моё трепещется. Гляжу на луну, на погост — и на меня нападает ещё ни разу не испытанный страх перед могущественной злой силой, от которой некуда деться…

Но всходит солнце, рассеиваются страхи вместе с темнотой, преображается мир, и так радостно в нём после жуткой ночи. Даже костёр, казавшийся недавно единственным спасением, теперь выглядит жалко, как ядовитое пятно на теле земли.

6

Солнце перерезано пополам тонким сизым облачком, стоит над самым горизонтом, ниже того места, где расположен верхний порядок. Оно бледно-розовое, призрачное, печальное. Лёгкие сумерки, ни ветра, ни шороха. С той стороны, где мы с Сашком предполагали город, отдалённо доносятся весёлые девичьи голоса и переборы гармони — из соседней деревни к нам идёт на гулянье молодёжь.

Мы с Сашком сидим на крылечке Светланкиного дома. Светланка в чистом платьице. Весёлая процессия входит в деревню. Девки идут, взявшись под руки, во всю ширину. В середине высокая, чернобровая, черноволосая, не знаю, как её звать, и назову хоть Шурочкой. Голос её сочный, густой. Парни точно так же, только не под руки, идут следом. Гармонист между рядов. По ту и другую стороны порядка на завалинках, на лавках или как и мы на крыльце сидят старики и старухи. Точнее, почти одни старухи, потому что стариков в деревне почти нет.

Поют частушки в основном девки, парни отвечают редко, а вот семечки грызут бойко.

У милёнка моёво
Поговорочка на «о».
Он на «о», и я на «о»,
Всё равно люблю ёво!

Сашок лыбится. Светланка косится на меня — и меня это начинает беспокоить.

Гармонисту за игру —
Табуретку синюю.
Четыре сына, восемь дочек
И жену красивую.

Парни смеются. Светланка ёрзает и будто нечаянно задевает меня плечом. Я отодвигаюсь, показываю ей кулак и говорю:

— Ещё раз толкнёшь, получишь!

— Сам получишь!

Хриплым, пропитым голосом запевает гармонист:

У меня девчонок много,
Как в корзиночке грибов.
Только я к одной имею
Настоящую любовь.

Ему тут же отвечают:

Гармонист у нас хороший,
Я его приворожу:
Я возьму и на гармошку
Две ромашки положу.

Дойдя до конца деревни, возвращаются назад. И так до наступления темноты. Солнце давно скрылось за холмом, стала темнее полоска леса, проклюнулись звёзды. Кое-где уже светятся едва приметным заревом оконца. По одному расходятся старухи. Песни тонут за деревней. Мы с Сашком идём домой. И я очень рад, что, наконец, избавился от Светланкиного внимания.

Спускаемся проулком, выходим на зады. Сашок вдруг замирает.

— Слысыс?

— Чего?

— Сопот слысыс?

Спускаемся ниже. За усадами, в бурьяне, стоит с кем-то Шурочка. Я сразу узнал её по голосу.

-Ты ай белены объелся? — говорит она кому-то.

Шёпот. Возня. Шлепок.

— Ой! Ктой-то там?

Мы летим вниз, и ноги мои едва за мной поспевают. Вслед нам летит разбойничий свист. Мы перебираемся по жердям на ту сторону, и только на родном берегу мне становится спокойно.

— Чего это они там? — спрашиваю я.

— Зазымаюца.

— Зачем?

— Ну спелва зазымаюца, апосля зеняца.

7

Едем в лес за сеном. Бежит вдоль ржаного поля пепельная лента дороги. Лошадь идёт бодрым шагом, ровно катится по мягкой пыли телега. Пыль летит из-под копыт, брызжет по сторонам. По ржи волнами ходит ветер, приятно обдувает лицо, шею, и если бы не строка, было бы полное блаженство. Откуда-то сверху льётся пение жаворонка. Задираю голову и вижу крохотную, дрожащую в небе точечку. Правит Сашок, и время от времени покрикивает, как взрослый:

— Посла! Но-о, лазлази тибя глом! Я кому говолю? Посла, говолю, халела!

Я сижу рядом и краем уха слышу разговор деда с дядей.

— Я тебе, Саня, давно не указ, у самого дети малые, но как отец всё же скажу. Коли в избу пустить свинью, она своё поганое дело сделает. Всё вверх дном перевернёт, всё опрокинет. А и выгонишь, не сразу порядок наведёшь. Так и в жизни, Саня. Смотри. Не пускай свинью в душу. Семья — дело святое. Смотря, Саня…

Дядя сидит явно недовольный и всё отворачивается от дедушки. И когда отворачивается, рот его кривит нехорошая улыбка.

В лесу ветра нет и на поляне поэтому очень жарко. Звонко-оглушительно стрекочут кузнечики, поют птицы, стучит в отдалении дятел. Пока навивают воз, мы собираем конопатые ягоды луговой земляники, пресной, хрустящей на зубах как песок. Потом забираемся наверх, на дрожащую громаду пахучего сена и, уцепившись за гнёт, смотрим по сторонам. На возу так высоко, что ступни ломит от страха.

8

Дедушка только что вычистил самовар и, сидя на крыльце, поглаживая сияющее на полуденном солнце самоварное брюхо, рассуждает вслух:

— Самовар — незаменимая вещь в избе. Ишь, как блестит! Ну, блести, милок, блести… Вот, к примеру, на морозе назябнешь, ступишь в избу — а на столе самовар сипит. Хошь руки об ёво грей, хошь выпей весь. А после бани? О-о! После бани без самовара вообще тоска. А вода в ём от берёзовых углёв какая лёгка! Пьёшь и всё хочется.

Мы не возражаем. За самоваром бабушка нас одаривает колотым сахаром, а по праздникам — «подушечками» и «печенюшками».

Когда дедушка уносит самовар, идём за дом, где в специально вырытой квадратной, на штык глубиной, канаве тётушка месит ногами грязь — глину, солому, песок. Затем накладывает месиво в ведро и кидает рукой на плетёную из тальника стену хлева. Брызги отлетают мне в лицо, прилипают и тут же засыхают щекочущими коростами.

Появляется дядя.

— Помочь? — спрашивает он, весело-виновато бегая туда-сюда глазами.

Хочет взять у тётушки ведро, она со всей силы дёргает его на себя, оступается и чуть не падает.

— Чё цеплясся? — кричит она, раскрасневшись. — Ишь вцепился клешнями-то, как в своё!

— А то — чужое… — ненастойчиво возражает дядя.

— Сказала бы я тебе, да дети рядом!

Дядя будто только теперь замечает нас.

— Это откуда взялось? А ну марш! Марш, кому говорю?

Мы удаляемся с повёрнутыми назад головами.

9

— Ну и посол в оголот к бауски под юбку! — говорит с презрением Сашок, и я соглашаюсь.

По дороге брат уверяет меня, что мёд там хоть ложкой черпай.

— Я узэ, навелна, целое ведло созлал! — говорит он и подтягивает штаны.

Сползают они у него вовсе не оттого, что широки, а оттого, что живот у него постоянно то надувается, то опадает, угадать невозможно. Ест же он всё подряд, без разбору. И всякий раз, похлопывая себя по животу, приговаривает: «В лусском пузе всё сгниёт!» И, по словам бабушки, ни одна холера его не берёт.

— А если он нас в свиней превратит?

Я боюсь не столько пчёл (я ещё не знаю, что они жалят), сколько колдовских чар Ивана Зыбина, на пасеку которого направляемся есть мёд.

— А клёст на сто? — храбрится Сашок. — Мы ёво клестом, он и сдохнет, как сильвяк!

Ульи на задах, у плетня, заросшего с нашей стороны репейником, конским щавелём, крапивой, лебедой, беленой. Кое-как минуем ферму, извозившись попутно в навозе, и пробираемся через бурьян к огороду. Какая-то пчёлка проносится мимо, потом ещё одна, и ещё. Добравшись до плетня, слышу мерное гудение. И тут разом кончается геройство братца. Он хватается за голову и, отмахиваясь руками, с визгом кидается назад. Пчёлы за ним. Я приседаю в надежде, что беда минёт стороной, но тут словно иглой колют мне под правый глаз. Пчела отрывается и начинает тяжело подыматься. Я вскрикиваю от боли и бегу следом за братом. Пчёлы носятся над нами, бьют в голову, в шею, путаются в волосах, жалят. Если бы не высокий бурьян, нам пришлось бы туго.

Домой возвращаемся с воем. Глова моя становится деревянной, словно кто сдавливает её со всех сторон. Глаз совсем заплыл, щеку тянет вниз и, как что-то прилепленное, она трясётся при ходьбе. Изверга тут же наказывают, а меня стыдят:

— А ежели он тебе в печь велит лезть, полезешь?

— Не-е, — реву, — В печь не полезу-у…

— И на том спасибо, — говорит дедушка, — Поди, жала выну.

10

Двое нас в комнате — я и Светланка. Почему мы вдвоём и никого больше нет, не знаю. Нам скучно, мы уже во всё переиграли и не знаем, во что бы ещё поиграть.

— В жених и невесту давай играть? — предлагает Светланка.

— Как?

— Эх, очень даже абныкнавенна. Ты будешь жених, а я невеста, и мы поженимся.

— Как?

— Эх, очень даже абныкнавенна — как все люди женятся.

— Как?

— Ну что ты расскакался, как маленький? Как, да, как! Очень даже абныкнавенна! Ты меня любишь? Ну, говори!

— Я не знаю.

— Как это ты не знаешь, ежели ты жених? Тоже мне, жених! Ну? Говори.

— Чего?

— Беда, прям, с тобой! Говори: я тебя люблю.

— Я тебя люблю.

— Ой! Я тебя тоже… Ну? Чего молчишь опять? Говори.

— Чего?

— Давай поженимся?

Я повторяю.

— Дава-ай… И чего стоишь опять, как пень?

— А чего надо-то?

— Как это — чего? Как это — чего? А целовать невесту, кто будет — дядя?

— Я не хочу.

— А зачем тогда говорил, что любишь?

— У тебя рот шершавый.

— А ты шибздик!

— А ты дура!

— А я тебя выше! — и она встаёт на цыпочки рядом со мной.

Я тоже встаю на цыпочки.

— Нет — я!

— Нет — я!

Спор заканчивается борьбой. Я побарываю Светланку, оседлав, раскидываю её руки во всю ширину.

— Ну, кто выше?

Она начинает хлюпать носом.

— Больно, что ли? Сама выше захотела быть, ну! Кто выше?

— Пусти, дурак!

— А ну повтори!

— А кто же ты? Невестов только дураки побарывают!

Я встаю и начинаю оправдываться:

— А я откуда знал? Ты же не сказала! И первая дразниться стала!

— А ты тоже! Хорош гусь! Замуж уговорил, а целовать не хочешь! Всё маме скажу!

— А я!.. А я — папе! А мой папа твою маму поборет!

11

Осень. Холодно, беспросветное небо. Невесомый косой дождь, туман. Скучно на улице. Деревья голы, скелетной худобой оголились плетни. Не деревня — а пепелище. Дома черны, поля вокруг перепаханы.

Пасмурно и в избе. Сижу у печи и смотрю на костёр внутри. Не могу оторвать глаз. Когда прогорают дрова, бабушка разгребает угли по сторонам и ставит чугунок с похлёбкой, закрывает заслонку. Затем вываливает из дежи тесто на посыпанный мукой стол, срезает с боков длинным ножом. Небольшой кусочек теста опускает в крынку с водой — на закваску. Тяжело дыша, месит тесто. Утирает фартуком пот с лица. Через определённое время вынимает чугун из печи. Разбивает синеющие угли и сажает хлебы, укладывая их на капустные листы, чтоб не пригорали снизу.

Хорошо сидеть у печи, когда на улице сыро. Тепло, бездумно и так сладко-грустно на душе.

В избе темно от бревенчатых стен, а печь празднично бела, и занавески на ней чистенькие, лишь ухваты рогато чернеют в углу да лежат на полу кочерга с совком.

Видя, что бабушка немного освободилась, прошу чего-нибудь рассказать.

— Уж и не знаю, право, чего… — по обыкновению отвечает она. — Разве что про звездочёта не баили…

— Который звёзды считал?

— Нет. Звездочёт тот вроде кудесника. Судьбу по звёздам угадывал. Ну, слушай. Жил, стало быть, на свете звездочёт. Звали его… А вот как звали, забыла, имя больно чудное, ненашенское. Допытался, значит, он по звёздам, что родился в Русалиме Царь Израиля. Продал всё, что у него было, а было немало, не молоденький уж был, в годах, купил на вырученные деньги три камня-самоцвета, сел верхом на коня и подался к месту встречи с другими звездочётами. Не один он этим делом занимался, были и другие. Ну и сговорились сообща идти в Русалим. Дороги у них не то, что наши: леса дремучие, реки кипучие, пески сыпучие. Словом, не лёгок путь. И народ разный — и добрый, и недобрый. Не все Бога помнили. И в тех дремучих лесах водились разбойники. Едет он — и вдруг стал под ним конь. Глянь, а на дороге человек почти нагишом лежит. Голова в крови, стонет. Соскочил наземь звездочёт, втащил бедолагу на коня, назад поехал. Пока возился с ним, сроки и прошли. Он и не заметил даже. А когда спохватился — чуть не расплакался с горя. Спрашивает его тот, которого он из беды-то вызволил: «О чём горюнишься?» Так, мол, и так. «Ты, байт, не переживай так-то, а доподлинно мне известно из старинных книг, что в Вихлееме Иудейском должон народиться Царь Израиля. Ступай — там Его встретишь». Загорелась в нём надежда. Продал он один самоцвет, нарядил караван из верблюдов и в путь. Долго ли ехал, не знаю, но добрался-таки до Вихлиема… А маманьки, а батюшки! Это что же тут деется? Глядит, и глазам своим не верит. Бегают по улицам бабоньки с малыми ребятишками на руках. За ними царские солдаты гоняются. Детишек отымают и на глазах у матерей бьют головками оземь, иных мечами секут. Осатанели. Вбегает со страху звездочёт в рядошну избу, а там молодуха с мальцом мечется, не знает, куда сокровище единственное от беды схоронить. А солдатня уж тут как тут, сапожищами по приступкам топает. И взмолись она: «Спаси сынаньку, мил человек, Господь тебя не оставит». Сжалился над ней звездочёт, достал второй самоцвет, сунул начальнику, что над солдатами командовал. Ушли. Спрашивает он её: это что тут такое? И поведала она ему о рождении необыкновенного Младенчика, о том, что приходили к Нему на поклон мудрецы, похожие обликом, мол, на тебя, человек добрый. А как узнал про то Ирод-царь — велел всех малышей сничтожить. «И что, байт, неужто убили Его?» — «Нет, мол, батюшка, а слышала я, бежали они всем семейством в Египет». И подался звездочёт туда. Не близок путь до Египта, но и там звездочёт не застал никого. И долго с тех пор ходил по свету в поисках своего Царя. Седым стариком уж прибыл на праздник в Русалим. Глядь, а и тут неладное творится. Бежит по улицам народ, кричит: «Казнь! Казнь!» И когда прознал, сердешный, кого на кресте распяли, как последнего разбойника, опустился на камень, что при дороге лежал, да заплакал. И почто только столько лет бестолку скитался? Кому нужен его самоцвет? Достал его из кармана, повертел в руке и хотел бросить с досады, да услышал крик. Смотрит: ведут солдаты невольницу, с виду его краёв уроженку. Признала и она земляка, в ноги кинулась: спаси, помоги. Он и выкупил. Остались вдвоём. И двух слов смолвить не успели, как затряслась земля, посыпались камни с высоких стен Русалима. И надо такому случиться, один камень возьми и угоди в голову звездочёту. Повалился сердешный наземь с окровавленной головой. Молодка склонилась над ним. И вдруг слышит, как он в своём предсмертном часе глядит куда-то вверх и спрашивает кого-то: «Это когда же я видел Тебя жаждущим и алчущим или в темнице и помог Тебе?» И тут лицо его просияло, как солнце в полдни. «Так это, байт, был Ты?» — и помер.

Бабушка смахивает набежавшую слезу. Я тоже весь во власти воображения. И смерть, эта страшная смерть уже не кажется мне такой страшной, как прежде.

Бабушка встаёт с табурета. Прихватывая тряпицей, снимает с творила заслонку. По избе растекается запах печёного хлеба, аппетитный, так и сглатываешь слюну. Бабушка поддевает хлебы деревянной лопатой, кидает на стол и слегка смазывает куриным пером топлёным маслом, которое тут же впитывается в корку, треснувшую где-нибудь сбоку, и накрывает хлебы полотенцем преть.

Угли задохнулись в печи, почернели. Бабушка выгребает их, складывает в ведро, а потом в специальный сундучок с другими углями. Часть засыпает в самовар, запаливает лучины и, кинув их в горловину, приставляет трубу, втыкая её одним концом в самовар, а другим в «тягу» на печи. Самовар потный от холодной воды, тускло блестит медью.

— Это штой-то задумался? — спрашивает она его немного погодя.

Снимает трубу, заглядывает, а потом, сложив вчетверо полотенце, хлопает по горловине, как порой Сашке по голове. Приставляет трубу на место. Самовар, наконец, начинает сопеть, издаёт тоненький свист, поверхность подсыхает, становится зеркальной, и я строю рожицы кривому мальчику с широким, как у китайца, носом и сплющенной сверху головой. Когда самовар закипает, бабушка снимает трубу и накидывает заглушку — из пароотвода летят брызги.

12

Сквозь запотевшее оконце сочится тусклый осенний свет, на улице пасмурно и холодно, а здесь, в протопленной баньке, с выстоявшимся смолистым духом, жарко и уютно. Стены, потолок, каменка — всё чёрное, закопчённое. Тихо посапывает каменка. Дедушка трясёт над ней веником — подсушивает.

— Не жарко? А то поди в предбанник. Попарюсь, потом вас помою.

— Не-э, не жарко… — храбрюсь я, сидя на корточках на полу.

Тельце моё раскраснелось от жару. Я закрываю рот ладошками, чтобы не так горячо было дышать. Сижу на корточках, склонив голову меж колен. Пот бежит по лицу, попадает в глаза, в рот. Солёный, вкусный. Тело моё тоже покрывается капельками, как трава росой. Капельки набухают, а затем стекают грязными ручейками. Дедушка зачерпывает из таза, где недавно парился берёзовый веник, и плещет на каменку. Камни взрываются белым облаком, пепел вместе с жаром садится мне на спину. Я дышу часто-часто и всё одно задыхаюсь.

— Деда, жа-арко, деда, — хнычу я и ползу к дверям.

Дедушка осторожно, чтоб не обжечься о пар, слезает с полки и отворяет мне дверь. Я быстро выползаю в предбанник, дверь захлопывается.

«А как в Аду?» — думаю я, припоминая бабушкины истории о мучениях грешников. Предбанник мне теперь представляется Раем.

Сашок сидит на лавке и наблюдает за мухой, которой он оторвал одно крыло. Муха прыгает, переворачивается на спину и дрыгает лапками. Братцу это кажется забавным. Я сажусь на лавочку, устало опускаю руки на колени. Плечи тяготит, голова кружится, сердце бьётся сильно, слегка подташнивает.

— Сто, упалилса? — спрашивает Сашок.

Он уже замёрз сидеть тут, кожа на нём гусиная, а всё равно не идёт в баню, боится.

— А жарко как!

— У нас самая залкая баня в дилевне, — хвастается брат. — А папка ыссо сыбсе палица. Лас, лас себя веником-ти. Выбезыт — и в снегу валяца. А потом ыссо палица.

— А ты что не паришься?

— У меня баска клузыца. Один лаз я дазы о сюгунок тлеснулся. А вылосту, тозы буду палица.

Минут через десять выходит дедушка. Он долго сидит отпыхиваясь и постанывая, глядя на нас мутными глазами. Наконец приходит в норму, открывает отдушину, слегка выстужает баньку, и тогда мы с Сашком идём мыться. Сначала дедушка моет нас самих (как обычно в банях), а уж потом, под конец, наши головы. Моет щёлоком, который получается, если печной золы положить в воду, когда она осядет, постоит, получится щёлок. Волосы от него становятся мягкими, нежными, как шёлковистый кукурузный покров на початках.

Из баньки выходим затемно. И я, шагая по тропке, среди вишен, чувствую своё горящее лицо, лёгкость и приятную задумчивость в голове. На столе блестит самовар, чаёк душистый, со смородиновым листом. Сахар наколот маленькими кусочками, которые долго и приятно тают во рту, когда прихлёбываешь из блюдечка. Пот бежит по лицу, и я вытираю его полотенцем.

13

— Сидит это она перед зеркалом в бане, спиной к двери. Глядит, отворяется дверь и входит суженый. Красивый, нарядный, статный. Залюбовалась она на него и забыла зеркало-то перевернуть. Он ей ожерелье на шею одевает, норовит обнять, тут испугалась, перевернула быстренько зеркало, глянь — а на шее удавка. Ещё бы чуть-чуть и задушил.

— А я, помню, в девках забежишь за амбар, портки снимешь, голу задницу выставишь за угол и ждёшь. Коли мягкой лапой погладят, богатый жених будет, а шершавой, так — бедный. Так кто-то шутейно раз и приложи мороженой лопатой, три дня сесть не могла. Девки смеются: «Нюр, богатый ли жених выпал?»

Мы с Сашком ловим с печи каждое слово. Разговор начинается потихоньку. У того корова приболела, вымя твёрдое, серпу не жуёт. У того овца отбилась от стада ягнится в лес, и третий день не выходит. Но когда тьма становится гуще в прорези белых занавесок, в избе словно пропадают стены, мрак по углам, жёлтое пятно ползает по закопчённому потолку, над поскрипывающим зонтом керосиновой лампы. В красном углу заветно порхает спасительный огонёк лампадки. Речь заходит про Ивана Зыбина. Женщины спорят. Одни говорят, враньё, другие, — нет, в самом деле, замечали неладное.

— А вот что дедушка тяте сказывал после соборования. Дело у него вышло по молодости с Зыбиным-старшим, что летось на огороде помер с полным ртом земли. Был, говорит, я тогда лет шестнадцати, было у них семеро детей в семье и все девки, он поскрёбыш. Баловали его сызмальства, а в лета вошёл, совсем от рук отбился. Отец видит, маху дал, завёл разок в амбар да отходил плетью. Два дня лёжкой лежал. А чего добился? Нет, ты учи дитя, пока поперёк лавки лежит. Только озлился парень. «Погоди, думает, тятька, отольются тебе мои слёзы!» Замкнулся. А тут старик Зыбин, как ворон добычу учуял. То да сё, и уговорил малого. Сладились сойтись в полночь у того на сеновале. Приходит, а старик уже ждёт. «Летучая мышь» чуть горит. Лошадь фыркает, копытом бьёт. А собаки по деревне развылись — страсть. «Готов, парень?» — Тот: сказал, дак чё? «Сымай, говорит, крест». Снял. «Клади под левую пятку». Не ослушался. «А теперь, говорит, прыгай». Тот глянь: а под ним геенна огненная. Он со страху-то и перекрестись. Так куда чего делося. Старик аж задрожал от злости: «Догадался, щенок!»

— А ну тя, Нюра, врёшь ты всё! — машет на неё рукой бабушка, а сама крестится.

Нюра божится, вытараща глаза. Все молчат. Тихо. Когда немного уляжется страх, подпустят ещё. Мы ни живы, ни мертвы. Но больше всех мне нравится слушать бабушку, проникновенный певучий голос её у всех вызывает слёзы, не важно, о чём бы ни заговорила.

— Шла, стало быть, Она, Заступница наша, под видом странницы по заметеленной дороге, — начинает бабушка, глядя куда-то в угол, сама в необыкновенном волнении, точно всё это сейчас и происходит у неё перед глазами. — Ночь выдалась морозная, ветер колючий да хваткий. Подходит она к одной деревеньке, где жили не то кулугуре, не то татаре, Бог весть, что за люди такие, только все, как один, непутёвые. Стучится в крайнюю избу: «Пустите, люди добрые, переночевать». Самим спать негде. Иди своей дорогой. Во втором дому ещё и обругали. В третьем собакой давай травить. И так вся деревня. Она же просто измучилась от долгого пути, шла спасать грешников по распутьям и никто Её признать не хотел. Зашла Она на зады, села и заплакала. И вот, откуда ни возьмись, набежала на деревню туча, загремел гром, засверкали молнии. Пророк Божий Илья, заступник обиженных, разгневался на жестоких жителей. И запылала деревня. Понеслось пламя по ветру от избы к избе. Поскакали все на волю, кто в чём был, скотину с хлевов выпустили. Крик, стон, скотина ревёт, а слёз что!.. Она же, Матушка наша, увидев горе народное, сжалилась над непутёвыми. Не вмещало Её сердечко обид. Сняла с себя покров, подняла на руках. Увидел Илья спасительный омофор — и отступился.

Напряжённое молчание, вздохи, всхлипывания и сквозь слёзы Нюрино:

— А-и мы-те все хуже татарвы: нелюбовные, неблагодарные, завидущие!..

Подходит, наконец, день разлуки. Не знаю, так ли мне хочется домой, в свой пригородный «совхоз», но на душе у меня тоска который день подряд, куда-то всё тянет, чего-то хочется. Я многое уже начинаю понимать иначе. Как? Этого я ещё объяснить не могу. И только всё чаще как бы с удивлением оглядываюсь вокруг, словно в ожидании подарка. Бабушка все вечера напролёт рассказывает свои истории, но они уже не так действуют на меня, я скучаю и даже порой плачу по ночам.

Но вот подкатывает к дому «Победа», которую отчим взял напрокат. Появляется мама. Я реву и жмусь к её ногам.

— Эх ты-ы, рёвушка-коровушка, дай молочка, — говорит мама, гладя меня дрожащей рукой по голове. — Погляди лучше, кого мы тебе привезли! Сестрёнку Ирину.

Глянув на перевязанное красной атласной лентой одеяло, я ещё пуще заливаюсь слезами.

— Не хочу Ирину, хочу домо-о-ой…

Все входят в избу. Ирину определяют в люльку, которую принёс откуда-то дядя Саша и приладил на верёвках к кольцу в матице, распелёнывают. Я подхожу и с неприязнью разглядываю малышку. Лицо коричневое, нос пуговкой. Я злюсь непонятно отчего и всё мечтаю обрезать ножом верёвку, чтобы люлька с сестрицей грохнулась об пол. Но вскоре сестра просыпается. Мы смотрим друг на друга, она улыбается, открыв потешный беззубый рот, злость моя проходит, и всё время до нашего отъезда я нянчусь с сестрицей, трогаю украдкой от мамы «грязными руками» её розовые прозрачные пальчики, пятки, мягкие, как у Барсика, помогаю купать, подавая то мыло, то ковш.

И вот уже — ясный погожий денёк, бабье лето, летят по воздуху паутинки, садятся на голые кусты смородины, на стебли пижмы, полыни. Нас провожает почти вся деревня. Бабушка закладывает снедью всё свободное пространство в машине. Прощаясь, плачет. Дедушка подымает меня на руки и, вынув из кармана пастушью дудку, дарит на память.

— Держи, пастухом будешь!

— Ещё напророчишь… — возражает мама.

— Не забудешь дедушку?

Я изо всей силы трясу головой.

Сашок незаметно суёт мне в карман рогатку.

В машине долго смотрю в заднее стекло. Едем. Сашок несётся следом, остальные стоят на дороге, сиротливо склонив головы.

Теперь нет ни деда, ни бабушки. Деревенька захирела, развалилась, как и многие деревеньки в нашем многострадальном отечестве. На месте, где стояли дома, на кучах битого кирпича, уныло качается крапива да лебеда.

Смотрю на погост, на высокий бурьян, скрывший могильные холмы с покосившимися, а кое- где упавшими крестами, и всё опять встаёт в моей памяти.

Царствие вам небесное, родные мои дедушка и бабушка, и пусть всегда сияет Гришина луна над погостом, охраняя ваш вечный покой!

1989, 2003


Владимир ДАНЧУК.
Размышления над книгой «Русские мальчики» Владимира Чугунова

«Сколько вот лет критика, библиография приглядываются к «начинаниям начинающих» и ждут: «не талант ли?» И как радуются, если есть хоть «признаки таланта». Рождение «таланта» в литературе радует всех: это счастье и честь страны, удовольствие каждого. Эх, добрые читатели. От тебя, публика, от твоей серьёзности ведь действительно зависит судьба литературы и, косвенно, целой страны судьба». (В.В. Розанов)

Странное и, пожалуй, небывалое явление представляет собою современная литература: есть громкие имена писателей, известные не только читающей публике, время от времени возникают книги, возбуждающие едва ли не всеобщий интерес, но самой художественной литературы как бы нет. То есть нет той культурной общности, которая пробуждает ощущение некоего художественного единства и которая покрывалась бы названием «русской литературы конца XX — начала XXI века».

Тем, кто помнит более чем полуторавековое господство «толстых» журналов на пространстве русской культуры, дикостью или, скорее, одичанием общества представляется их «тихое и безмолвное» существование в настоящее время. Но, как думается, не только состоянием читательского сознания можно объяснить угасающий интерес к «серьёзной литературе», которую хотят представлять наши традиционные «толстые» журналы. Пора, кажется, предъявить серьёзные претензии и к самой «серьёзной литературе».

И всё же надо для начала оговориться. Очевидно, что, как ни уродлив был советский союз писателей, он, так или иначе, знаменовал собою таинственно неопределимое, но вполне определённое пространство в культурной жизни народа. И в этом пространстве осуществлялась не всегда зримая, часто отвергаемая и побораемая, но неразрывная связь с традицией русской культуры. Надо бы вспомнить здесь значение традиции, «предания», для любой культуры. Это в полном смысле слова «передание» следующему поколению жизненных сил для дальнейшего существования у как перетекание «древесных соков» из матушки-земли в крепость коры, в эластичность ветвей и сочную яркость листьев и плодов. И отсюда ясно, что разрыв с традицией неизбежно приводит к угасанию творческой энергии в культуре, к «усыханию кроны».

Ныне всё очевиднее становится, что в советской культуре, начавшейся с полного отрицания любой, самой малейшей связи с прошлой культурой, это прошлое, тем не менее, было самым мощным и непрекращающимся культурным влиянием. К этому общему замечанию можно и нужно бы сделать многочисленные и разнообразные «примечания», но, как ни жаль, это выходит за рамки темы наших заметок. Главное, что занимает нас в этом вопросе, это то, что настоящий разрыв с культурной традицией произошёл через 70 лет после революционного разрыва исторического бытия России.

И к этому — не дай Бог, окончательному! но, по меньшей мере, основательному — разрыву с традицией русскую культуру привела, разумеется, демократизация жизни страны… Впрочем, демократизация, не как факт мировой истории, а как духовное стремление в ней, приводит к такому результату любую культуру. Поэтому скажем корректнее: обвальная и повальная демократизация жизни знаменовала собою наиболее полный в истории нашей страны разрыв с национальной традицией. Такого ещё не было. Но есть надежда, что пока — «больной в горячке», и кризис ещё не наступил.

В подобном же состоянии — «горячки», потери почвы под ногами — очутилась и наша «серьёзная» литература. Всеобщий порыв к демократизации, к «общечеловеческим ценностям» был подобен урагану, и трудно винить наших писателей в том, что они были волей-неволей увлечены этим мировым ветром (или «моровым поветрием»). Тем более что при самых разных симпатиях к ним, легко усмотреть, что общим для них симптомом было ослабление чувства традиции (что кажется вполне извинительным, если принять во внимание целое семидесятилетие насильственного «вавилонского пленения» в царстве односторонней и примитивной идеи).

Ослабление чувства традиции, скажем прямо, заключалось в потере религиозности. А ведь все мы уже знаем, что истоки культуры — в её европейском обличье — лежат в христианстве. И чем более религиозная составляющая выветривается из культуры, тем более последняя «тощает» и истощается. И писатели — многие советские и все почти постсоветские — видели и признавали в традиции уже только, так сказать, её культурную составляющую. И при всеобщей демократизации, когда атеизм, то есть безбожие, стал уже не идеологией власти, а мироощущением народа, эта «полегчавшая» традиция без особых усилий оторвалась от пока ещё родной почвы (родной уже почти исключительно физиологически) и исчезающим облачком стала подниматься в небо культурной памяти… Это не такой уж парадокс, что религия, «связь с небом», делает культуру земноустрояющей и народной, жизненной и национальной, а устранение её из жизни превращает культуру в интернациональную «игру в бисер» для немногих знатоков и посвящённых, в некий необязательный и периферийный пар общественного бытия.

Традиционные культурные «значимости» прошлого, великие имена Пушкина, Гоголя, Достоевского, Толстого, да и всей великой когорты русской словесности, теперь уже по-настоящему «забронзовели», стали «окамененным не- чувствием» в жизни литературы (если, по чести, ещё можно пользоваться этим термином для обозначения словесных упражнений современных авторов). Признание их значения и великости — без признания великого значения Православия для жизни русской культуры — превращается в обыкновенную дань культурной памяти, становится неким общеобразовательным культурным багажом — без реального воздействия на бытие текущего современного литературного процесса. Истинной «тягой», центром притяжения творческих усилий — или, скорее, «подземным вытяжением» их, «чёрной дырой» — давно уже стало вольное и волевое стремление к небытию, впервые ясно и программно заявленное в искусстве начала прошлого столетия — в какофонизме (музыка), в абстракционизме (живопись) и в авангардизме (литература).

Разрушение форм или просто произвольное и ребяческое «скрещение» их, распад смыслов или, мягко выражаясь, наполнение смысла бессловесным и неназываемым содержанием — всё это, лукаво именуемое анализом, стало ведущей парадигмой творческих усилий. Но это же трюизм, что сознательное стремление к оригинальности в творчестве неизбежно приводит к оригинальничанью, к выхолащиванию и бесплодию искусства. И тем не менее…

Я уверен, что большинство современных авторов, прочитав эти строки, если мои заметки вообще попадутся им на глаза, с искренним возмущением скажет, что уж в этом-то они «ни сном, ни духом». Боюсь, что всё-таки.

Дело в том, что писатели досоветского периода могли почти безнаказанно позволять себе роскошь быть людьми нецерковными — столь густо и полноводно была напоена народная жизнь религиозными токами, и мощное излучение этих токов, пронизывающее культуру, почти любому и каждому таланту придавала жизненное значение и некий вес в национальной культуре. Оскудение этих токов и маргинализация церковной жизни не сразу отозвались в культуре — русская почва была удобрена целым тысячелетием созидательного труда в «связи с небом». Но это поистине царское наследство досталось «блудным сынам» и было расточаемо буквально с нечеловеческими усилиями.

Нам, людям эпохи демократизации, достался от былого богатства лишь тонкий слой питательного «гумуса», в виде не очень значительной прослойки церковного люда в многомиллионном теле народа, и покаянная память о созданном в прошлом величии. И теперь просто опасно быть атеистом — очаги религиозной жизни ещё редки на грандиозных пространствах нашего отечества, слабо проницают толщу народной жизни, и в этих условиях творческие данные очень скоро теряют свою энергетику и, истощаясь, оставляют в творце только муку по не могущему уже быть высказанным. От дарованного умения лучше видеть, тоньше слышать и точнее говорить доступным остаётся только усилие к оригинальности — то есть говорить, видеть и слышать «не так, как все».

Бесплодность творчества расползалась по культуре уже в советские времена, усиливаясь и множась к концу эпохи, а в последние 20–30 лет стала просто знамением некоего, хочется думать, переходного периода. Каких бы жгучих и запретных тем ни касалась современная «серьёзная» литература, ни одно из её произведений не стало художественным событием, «эпохальным» — хотя бы в смысле нашей, коротенькой пока, переходной «эпохи». Положение прямо странное: черпая, кажется, с самого дна современной жизни, литература, тем не менее, остаётся как бы «сама по себе», а жизнь — сама по себе.

Более того, у стороннего наблюдателя, стоящего в некотором отдалении от творческих мастерских и лабораторий, в эти годы могло невольно сложиться впечатление, что современное искусство как бы «забегает вперёд» духа времени, что оно опошлилось гораздо поспешнее и охотнее, чем жизнь, его, вроде бы, порождающая. Что так называемая «чернуха» разлилась в искусстве полноводнее, шире и полновластнее, чем это было и есть в действительности. Похоже, что в 90-е годы искусство стало прямо неким магическим заклинанием, зазывающим духов тьмы в нашу жизнь. И возникает подозрение, что многое нехорошее, что называется, «накликали» — по крайней мере, старательным оправданием порока.

Подобные подозрения уже возникали по поводу и самой «великой русской литературы»: мол, при всём своём разнообразии и разностилии, она удивительным образом, даже как бы нечаянно, окрашивает убеждения и настроения читателя в демократические тона. К сожалению, и сейчас частенько приходится соглашаться с этим выводом. Но на то она и «великая», наша литература, что, при наличии более глубокого интереса к ней и нравственного усилия в своей жизни, из неё можно вычитать совсем иное — таинственно, творчески скрытые указания на родники жизни, тайные знаки обратной — от пропасти — дороги. Такому прочтению культуры, требующему известного духовного напряжения, и служит интеллектуальная аскеза, непременная «составляющая» истинной творческой жизни.

Эта аскеза находит самое разнообразное индивидуальное выражение в духовном устроении истинных «авторов культуры», но основа её — в религиозном, в своём источнике, сознании иерархичности бытия. Ибо область эстетики, «художественного», имеет и свою нижнюю границу — в «безобразном», нисходя за которую любой дар обессиливается и теряет свою ценность, и свой верхний предел — в «преподобии», за которым творчество прекращает иметь дело с образным преображением материала и становится подвигом, преображающим образ самого творца.

Границы «возможно художественного» духовны и постольку не самоочевидны. Для опознания их в пространстве культуры как раз важна и существенна, помимо личной воли, насыщенность родной культуры энергетикой народной веры. И хотя нематериальная определённость творческих пределов оставляет известный простор для новаций и экспериментов, но — и тут мы возвращаемся к теме наших заметок — не каждому времени позволены игровые вольности с нормами бытия. Чтобы художники нового времени могли позволить себе прежние футуристические фокусы, ломку форм и своеволие смыслов, и чтобы при этом их «штуки» имели хоть какое-то отношение к области художественного, надо, чтобы жизнь вокруг этих художников теснилась формами и избыточествовала смыслом. А, как уже было сказано, такое «цветение» возможно только в народном поле, оплодотворённом энергетикой религии. Кажется, прошедшее столетие вполне доказало и невыносимость безбожного существования, и выхолощенность его творческого потенциала.

В нашей культуре недавнего прошлого этот процесс «истощения почвы» был, как известно, замедлен искусственнорелигиозной идеей общечеловеческого блага, довольно скоро под воздействием народной религиозности сменившей маску революционной беспощадности на почти человеческое лицо — правда, со временем всё более деревенеющее от оскудения молитвенных токов.

И это оскудение имело свою причину: необременительная для ума идея стерильного блага, без Бога и Церкви, весьма привлекательна на первый взгляд и легко приобретает себе адептов. Но она настолько лишена корней в человеческой природе, что может держаться только насилием или наваждением и, похоже, в советском эксперименте в последний раз полностью изобличила себя в своей истинной сущности «мечты». И, заметим, весьма характерно, что в советском пантеоне эта идеологема — царство мечты — была чуть ли не основным божком, на алтаре которого юность, как воспитуемый резерв общества, призывалась приносить в жертву мятежный жар своих сердец. Взгляду нынешнего мечтателя и фантазёра этот божок уже недвусмысленно демонстрирует свою оккультную сущность.

Иными словами, всё прошедшее столетие в нашем отечестве происходило угасание творческой энергии: религиозное напряжение ослабевало — ввиду физического и нравственного уничтожения его носителей, народная толща одебеле- вала, народное мировоззрение становилось всё более мелким и овеществлённым, его самосознание приобретало абстрактные черты теоретизма, отражая уже не своё бытие, а насильственно установленные или «наведённые» представления о нём. Похоже, что это историческое обмеление народного сознания отозвалось даже в техническом творчестве, коренящемся в бытовом, наиболее внешнем и рассудочном — так сказать, инструментальном — слое духовного состава человека. Поэтому наше отставание в технике, прикладной науке, в организации производства не всегда и не в полноте можно объяснить причинами только политического характера. Но, разумеется, наиболее катастрофично оно, это обмеление, отозвалось в тех областях культуры, которые не только отображают, но и формируют народное мировоззрение. Поэтому немудрено, что на наших глазах русская словесность утрачивает тайну художественного слова, ибо ценность его не столько в объективации личных переживаний (впечатлений и «усмотрений»), сколько в соотнёсённости с религиозной реальностью жизни вообще.

«Позвольте, это что ж? — слышится известное возражение. — Значит, стоит только писателю стать церковным человеком, православно верующим, и плодоношение его таланту обеспечено?»

Увы, этот простой и единственный в наше время рецепт от творческого бесплодия бесконечно сложен тем, что не терпит лукавства. Нельзя стать верующим из утилитарного и эгоистического желания быть настоящим художником. Во- церковление — труд не только пожизненный, но и достаточно мучительный, так что человеку, избравшему его, скорее всего, вполне может не достать ни времени, ни сил, ни даже желания для какой-либо иной деятельности, кроме поддержания скромного уровня существования. И далеко не каждому, пустившемуся в этот путь, позволено будет вернуться из добровольного «затвора» в оставленный, было, мир, чтобы светом нового опыта оживить слово, краску, звук — для того, чтобы в «суете сует» художество вновь зазвучало свидетельством о красоте и истине. Ибо интеллектуальная аскеза, выражаясь в осознании иерархичности бытия, а в нём — и пределов искусства, неизбежно порождает в душе каждого настоящего художника некую, скажем, готовность отказа от своего «искуса» или, по крайней мере, тревогу о бытийной ценности своего творчества.

Примеры тому многочисленны не только в русской литературе (сразу можно назвать Гоголя, Тургенева, Толстого), но и в старых, традиционных, «уставших», культурах Европы (Бодлер, Кьеркегор, Рембо, да и вся эта линия «растерянных» писателей вплоть до экзистенциалистов). Наше время тоже уже имеет красноречивые примеры и той, и другой дороги к «отчему дому», но успехи «пешествования» по ним в полной мере оценить могут или наши потомки, или сферы «высшие нас».

И всё же другого пути, кроме этого — строгого и «отсеивающего» — в наше расцерковлённое время для искусства нет: чтобы вновь обрести статус творца культуры, оно должно вновь восстановить потерянную, было, «связь с небом». И это тем более важно, что ныне, в эпоху всеобщей грамотности и значительно облегчённого доступа к ценностям культуры, именно из этой сферы, традиционно авторитетной, многие мятущиеся умы и души ждут и подсказки, и религиозной поддержки усилиям своей воли вырваться из засасывающего водоворота день за днём обесценивающегося бытия. К тому же не лишним будет вспомнить, что оцерковление народного сознания «сверху» — далеко не новость в истории. Да и вообще — образование читателя было постоянным педагогическим подтекстом нашей великой литературы, как гармонизирующего пространства для полифонии непрекращающихся диалогов.

Поэтому столь же существенна для литературы и «связь с землёй», с народным бытием. Давно уже было сказано, что литература есть продукт народного самосознания, и там, где этого самосознания нет (или оно фиктивно), литература превращается в «несъедобный плод», становясь простым средством к жизни, ремеслом известного класса людей.

Что надежда на христианскую ориентацию искусства отнюдь не беспочвенна, свидетельствует происшедшее на наших глазах раскрепощение, оживление и немалое, по нынешним меркам, увеличение религиозной струи в жизни общества. Сотни тысяч людей свободно пришли в Церковь. Это — сотни тысяч явленных миру чудес, сотни тысяч больших и маленьких, порою ярких, порою не всем заметных, но драматических душевных и бытовых коллизий. Понятно, что для многомиллионного народного тела эти, происшедшие в нём изменения, может быть, пока и не так существенны, но для художника, как натуры, одарённой и более чутким слухом, и более проникающим взором, эти, всё же массовые, явления должны были бы послужить благодарной и даже пиршественной пищей вдохновению.

Почему-то этого пока не произошло. Если не брать во внимание творчество немногих писателей, специально заявивших себя «православными», вдохновение творцов «серьёзной» литературы до сих пор питается иллюзорными фантазмами постмодернизма, этой постыдной пародии на искусство, и не покидает зачарованного круга предложенных или, скорее, навязанных им тем. Конечно, эта «захваченность», как бы невольная увлечённость «духом времени» в разной степени коснулась духовных устремлений современных писателей, но общая тенденция пугающе несомненна. Не будем говорить о тщательно эксплуатируемом интересе к маргинальным явлениям в жизни народа, но даже наиболее критически к веяниям эпохи настроенные умы не могут покинуть демократического мелкотемья запутавшегося в рефлексиях и инстинктах полу- интеллигента, в постсоветскую эпоху окончательно утратившего даже видимость почвы под ногами.

И это несмотря на то, что давно аксиоматичной стала мысль о том, что цивилизация, как вершинная и завершающая стадия культуры, с предельной остротой ставит перед «человеком разумным» проблему опасности идеологизма, подменяющего духовную устроенность человека конструкцией из инструментального набора идеологем, даже необязательно непротиворечивых. Для авторов культуры эта опасность превращается в соблазнительную трудность теоретизма, легче всего, доступнее всего разрешаемую или при обращении к магическим приёмам язычества, или к психологическим иллюзиям атеистического рассудка. Но, утверждая мнимые реальности как конкретное бытие, творчество само превращается в мнимость. И выход из этого заколдованного круга доступен только реальному религиозному усилию, той самой «перемене ума», к которой не устаёт призывать христианство. К сожалению, к церковной теме у большинства современных творцов отношение если не кощунственное, то снисходительное или иронически юродствующее.

Между тем насыщенность нашего техногенного времени религиозностью велика, как, может быть, никогда в истории. Как её ни «заговаривают» либеральные политики и идеологи. Можно сказать, время прямо жаждет религиозных ответов на основные вопросы бытия. В недавней нашей истории, столь жарко оспариваемой, пожалуй, лишь одна эта сторона народного бытия, практически, не получила значимого выражения в искусстве — по причинам буквально нечеловеческим. Но время «собирать камни» пришло.

Художественное воплощение «вопиющих к небу» проблем религиозного сознания было изначала присуще русской литературе (хотя для многих ещё этот факт является «камнем преткновения»). Но особенно важным для нас, «детей безвременья», несомненно является творчество Достоевского, в котором с обнажающей остротой показана неизбежность демонизации обезбоженного существования. Его художественные пророчества были не только подтверждены всем скорбным опытом минувшего столетия, но и подтверждаются поразительным бесчувствием и бесстыдством наших дней.

И всё же Достоевский, творивший почти на самом «излёте» русского царства (ещё, впрочем, полнящегося молитвенным эхом «почвы»), оставил нам не только описание «глубин», он попытался воплотить в слове образы если не высоты духовной, то хотя бы восхождения к ней. И вот эта сторона его творчества ныне бесконечно драгоценна для нас. В последнем романе Достоевского, этого, может быть, единственного в истории литературы художника-пророка, высшим его созданием стал Алёша Карамазов, «русский мальчик», надежда русской земли и обещание ей будущего.

Разумеется, у этого образа есть и предпосылки, и прототипы, но важнее всего стало само явление этого образа в нашей словесности. Был замечен народившийся в нашей истории и заявлен миру новый тип героя — без всех признаков героичности. Не искатель правды, а держащийся её; не борец за справедливость, а милосердно отлагающий её до суда; даже не богоискатель, а помнящий о Христе. Кроткий, но волнующийся, верящий, но недоумевающий, любящий, но… Вспомним:

« — Расстрелять! — тихо проговорил Алёша».

С этим «но» и оставил нас Достоевский, свидетельствуя о происхождении этого образа из представляющейся роковой — или, по крайней мере, не устранимой усилиями одной дискурсивной логики — разобщённости культурно ориентированного сознания и исторического бытия.

Поэтому разнообразны, до противоположности, были земные судьбы этого образа в нашей истории (антиномичность его отмечена и в замыслах автора о продолжении романа). Впрочем, не бесспорен и генезис его, поскольку проблема «рождения», «выхода» культуры из энергетического лона культа, скорее, только заявлена, чем разработана, даже на богословском уровне. Но вряд ли кто уже сомневается в общем течении этого процесса в сторону цивилизационного усложнения технологий и предельного обмирщения сознания до простоты манипулятивного кода, то есть в сторону создания условий для катастрофического окончания истории вообще. И на этом недвусмысленно намечающемся историософском фоне знаковость образа «русских мальчиков» приобретает вполне символическое значение «обратного течения» — иначе говоря, возвращения самосознания культуры к родным берегам онтологической устойчивости.

Поэтому, как думается, уместно и оправдано наше ожидание, что книга священника Владимира Чугунова, так и названная — «Русские мальчики», послужившая будоражащим и содержательным источником настоящих заметок, может стать далеко неординарным событием современной словесности. Может стать — если нынешние авторы, технологи и почитатели отечественной культуры, не утратили ещё ощущение живой связи с её создателями, и произведение, утверждающее жизненно необходимую связь с традицией, обретёт соответствующее эхо в пространстве современной культуры. Ибо эта книга представляет собою не просто приглашение или призыв к возобновлению истинно творческого («творящего») диалога в замирающей полифонии русской литературы, но является и художественным свидетельством такого чудесно оживляющего приникновения к животворящим токам родной культуры.

По необходимости — книга «Русские мальчики» почти автобиографична. Необходимость эту не сложно усмотреть в потрясённости автора лично пережитым, но буквально «эпохальным» опытом преображения плоского безбожного существования в жизнь, наполняющуюся высокими и одновременно глубинными смыслами Присутствия. И в исторической соотнёсённости этого личного чуда с ещё более краткими сроками только обозначающегося ещё, только пока возможного перелома культурных интенций современности к возвращению из бесплодного путешествия «на страну далече».

К сожалению или нет, но такая, можно сказать, принудительная автобиографичность «Русских мальчиков» привела к некоторому сужению психологического поля книги, а естественное «умалчивание» автора-героя о пафосной стороне событий — к суховатой сдержанности тона и к попытке компенсировать её идеологической роскошью так внезапно обретённого содержания. Это, можно сказать, основной недостаток художественной стороны книги. Именно поэтому она не претендует на солидное, генеральское в литературе звание романа, но сохраняет при этом всё значение «книги», то есть творческого вклада в словесность, не лишённого даже некоторой дерзости эксперимента.

Хотя традиционно тёплая лиричность немногочисленных пейзажных зарисовок и заставляет пожалеть, что при изображении многих действующих лиц книги автор дисциплинированно держится в рамках «сообщения», но и это — неизбежное следствие автобиографичности, обращённой не к потомкам, а к современникам. Собственно говоря, эта причина и служит объяснением всей структуры книги, построенной как сдержанно исповедальный монолог одного героя.

И главное её достоинство — в открытости высказывания. «Вечные вопросы», вставшие перед русским обществом во второй половине XIX века, в пору пышного цветения отечественной культуры, уже тогда полнились эхом — предчувствием трагедии в случае недолжного ответа на них. Ибо «многозначительность вопроса како веруеши? в том, что ответ на него определяет всё существо человека». Трепетная отзывчивость русской юности, «вспоённой и вскормленной» щедрыми дарами православной земли, но всё далее от неё уносимой ветрами эпохи, тогда впервые ясно отобразилась в сердечной муке Алёши Карамазова. Но Достоевский и тогда уже имел смелость заявить, что именно эта обращённость к вечности есть удел «множества оригинальных русских мальчиков» — оригинальных не в смысле некоего «выламывания» из естественности, а наоборот — в смысле естественного, исторического своеобразия нашей культуры.

И в книге о. Владимира едва ли не впервые, пожалуй, в нашей словесности даётся столь же смелый, сколь и оригинальный (в смысле несоответствия веяниям времени) ответ на вопрошание вечности. Любовь к «родному пепелищу» и созидание «малой Христовой церкви», православной семьи — это и есть единственный путь к созданию нового благого рода, «рода святых», во исполнение завета предков о Святой Руси.

Во многих из нас ещё жива память о столь недавнем времени «прорастания» религиозного сознания в оживающей после советского «обморока» русской культуре, но до сих пор в словесности нашей так и не появилось значимого произведения, недвусмысленно посвящённого теме духовного возрождения личности. Между тем уже вполне можно говорить о том, что то поколение интеллигентов-дворников, сторожей и пастухов, социальных «неудачников» конца советской эпохи, дало достаточно богатые плоды, позволив религиозному мировоззрению занять пусть не господствующее, но определённое и твёрдое место в общественном сознании нынешней России. И «Русские мальчики» о. Владимира являются неложным свидетельством о неумирающей жажде истины в русской душе, которая, даже когда и хочет, не может забыть о том, что она — «христианка».

Свою одарённость, «уязвлённость» красотою мира, автор продемонстрировал на страницах, посвящённых описаниям быта и природы. Ему удалась и точность, графическая тонкость рисунка в воссоздании черт скудного бытования «простого советского человека», и немногословная передача почти неназываемой в те времена, не объяснимой только социальными условиями тоски деревенского жителя.

Но «затемнение народной души» не миновало и героя этой книги. Из бессловесного детства и беспамятной юности к порогу взрослой жизни он принёс только редкие ожоги, оставшиеся от прикосновения к «иному». Если советской романтики «вообще революционности» хватало для осмысленности бытия на рассвете жизни, то уже первый серьёзный шаг в бытии — женитьба — стал поводом для метафизической тревоги. За первым открытием мира — в полноте брачной любви — в его повседневности начало созревать другое открытие — таящейся в ней неизбежной пустоты.

Необычайно живописны в книге сцены сватовства, и так светлы в них и трогательны образы родителей невесты, этих безответных «строителей социализма». Идеологическая сухость времени не смогла до конца победить в них убеждённости в существовании таинственных родников народной жизни — пусть эта убеждённость и выражалась только в привязанности к немногим уже, но всё же обязательным для них жестам «посвятительной» традиции. И любопытно — герой, тоже ведь «сын народа», уже не ощущает в своей душе протеста против непонятных остатков этой древней мистики, хотя совсем недавно яростно восставал против её церковного обличья. И это штрих необычайно характерен для старательно обезбоженного бытия. Но для героя книги это был уже метафизический сдвиг. Атеистическое окаменение души подвиглось к смягчению, она почувствовала себя обнажённо одинокой и беззащитной, без покровителя.

Так начались для героя «нравственные метания», основанием для которых служило ощущение, что «так жить нельзя», а содержанием их были вполне понятные тогда поиски книги, «которая открыла бы глаза, указала цель». Стоит ли упоминать о том, что эти старания были напрасны? Правда, герой попытался, как истый материалист, формально поменять свою жизнь на «иную»: не видя оживляющей искры в повседневном труде производственника, он решил, что более осмысленна жизнь в искусстве. И надо сказать, что — по условиям времени — он был на этот раз недалёк от истины.

В начале 80-х годов путь к Церкви среди «думающей интеллигенции» наметился вполне определённо. Поступив в Литературный институт, герой «Русских мальчиков» как раз и попал в «свою» среду, в которой уже бурлила атмосфера «всё новых и новых открытий» — русские мальчики открывали для себя свою историю, опознавая в ней самих себя. Это узнавание принесло душе героя не только облегчение — оказывается, он не одинок! — и изумление — оказывается, его вопросы «вечны»! — но и первые страхи доселе безгласной совести.

Несмотря на неземное чувство «родного», очнувшегося в его душе во время нечаянного посещения Елоховского собора и заставившего его с неимоверным трудом поднять руку для крестного знамения, герой наш вышел из храма со смутным ощущением совершённого предательства. Ему казалось, что он предал свою юность, своих духовных «воспитателей» — Маркса и Ленина — и, вообще, мечтательные и необременительные идеалы эпохи, с которыми, казалось, так сжился ум и согласилась совесть. Так трудно и неохотно культурный багаж прошлого и само это прошлое подвергались переосмыслению, что «чувство совершённой роковой ошибки» — одно крестное знамение! подумать только — преследовало нашего героя «мучительно долго». Тоже — многознаменательная черта советской действительности!

И всё же благодать Божия, коснувшаяся сердца советского юноши в храме Богоявления, не оставила мятущейся души. В волнении ума, в трепете сердца, в душевной муке совершалось рождение «русского мальчика» — сознания, доверчиво открытого Истине. Трудно признать и принять «живого, настоящего Христа», как победителя смерти и единственного виновника своего бессмертия. Падшему сознанию здесь нужен свидетель Истины — и апостолы Христовы пошли в мир именно как свидетели совершившегося спасения. И вот совершается одно из бесчисленных и незаметных чудес Божиих, которыми стоит и строится мир со дня своего сотворения — очнувшейся душе посылается свидетель.

Отец Константин, сельский батюшка, настоятель крохотного прихода, едва заметного в селигерских лесах, принял тревожно-растерянную троицу друзей, утешил их в смятении бунтующего рассудка, объяснил многое в путанице атеистического невежества, подсказал трезвое направление взгляда и, главное, причастил спасительной Чаше. Здесь надо отдать должное русской литературе. Часто соблазнительная, ещё чаще соблазнительно толкуемая — тем не менее, и она являет собою чудесное явление промысла Божия о русской земле. В большинстве своих произведений, даже не говоря прямо о вере, она так напитана христианским духом, что часто одной вязью своих слов просветляет, возвышает и очищает душу, смиряет ум и приближает сердце к молитвенному состоянию. Не напрасно, по слову поэта-пророка, эту тёмную и дремлющую землю исходил, благословляя, Христос. Слово, родящееся из этой земли, природно напоено христианскими соками, и только уж слишком злая и похабная воля иного, занёсшегося в гордыне, автора способна лишить его живительного вкуса «живой воды». Надо признать, что русские мальчики — родом из русской литературы. Это она, родная наша словесность, приуготовила сердце нашего героя и сердца его друзей к приятию спасительной вести.

С момента причастия решительно меняется жизнь автора-героя. Иными глазами смотрит он на мир и видит в нём иное: «После причастия впервые в жизни мир несказанно преобразился передо мной. Такого покоя, тишины и счастья я не испытывал до той поры никогда! Казалось, каждый цветок, каждая былинка и сам воздух струился и сиял каким-то не-тварным светом-сиянием».

Даже в семейной жизни, уже, казалось, досконально понятной и известной, он обнаруживает иные грани. Незнаемые прежде собеседники входят в его жизнь, их речи не только вдохновляют, но поначалу даже опьяняют его неопытный ум и лишают трезвости его поступки. Увлечение ложно понятным аскетизмом — это так характерно для энтузиазма неофита. Я думаю, те из читателей, кто проделал подобный путь к своему воцерковлению, с интересом и пониманием прочтут немногие страницы, посвящённые попыткам монашеского подвижничества, добровольно взятого на себя мужем и отцом семейства. Как узнаваемы и эта отвага, и эта решимость! Как многим из нас близки и понятны это горе изнеможения под не своею ношею и эта смиренная радость освобождения: «Господи, Ты видишь, я немощен и слаб, помоги».

И «мир стал понемногу светлеть, ласкать душу, мягчить посуровевшее за время «подвига» сердце». Многим из «русских мальчиков» известно это чувство «человека, выбравшегося из мрачного подземелья на свет и всем существом ощутившего» любовную правоту апостольского увещевания, что нет ничего «в самом себе нечистого и только почитавшему что-либо нечистым — тому нечисто».

Но как бы ни был ложен и опрометчив этот порыв к младенчески понятому аскетизму, отрезвевшим душам он приносит неоценимый опыт. И тот же сельский священник, отец Константин, предварил это назидательное для нашего героя искушение пророческим благословением: «Вот будущие батюшка и матушка!»

Впрочем, этот окончательный выбор пути происходит уже за рамками книги, которая знаменательно оканчивается описанием светлой заутрени и пасхальной обедни. Пасха — это конец пути для ветхого человека и начало новой дороги для нового человека, который отныне может соучаствовать в радости, наполняющей вселенную.


Ольга ВАСИЛЬЕВА.
«Русские мальчики» — история и современность

Название книги Владимира Чугунова взято из Достоевского. Это не случайно. Сделана заявка на идеологический роман. Но если о жанре «Русских мальчиков» можно поспорить, то определение «идеологический» вполне подходит к этому произведению.

Перед нами — по крайней мере, один из того множества «оригинальных русских мальчиков», которые «только и делают», что говорят и размышляют о вековечных вопросах. Вот о чём книга. Виток спирали, повторяющий в новом повороте времени старые темы. Но «старые» не в смысле «изношенные и надоевшие», а скорее, приближённые к библейской «ветхости»-вечности. Одно и то же тревожит человека, как только сознание просыпается в нём: рождение, жизнь, путь, смерть. Это вехи человеческого труда и восхождения или расслабления и падения.

Человеческий тип, обозначенный Достоевским этим ёмким и точным словосочетанием «русские мальчики», несёт в себе несколько смысловых нагрузок — прежде всего это национальное качество, в каждом образе Достоевского русская душа узнаёт себя. А вот слово «мальчик» многослойно. Оно заключает в себе и иронию, более привычную для современного слуха, и необыкновенную глубину.

Как сказать современному человеку о «вечных проблемах»? — языком абстрактной философии, мелкой публицистики или схоластического богословия? И вот берётся сознание на своей зорьке: отрочество. Первые чувства: любовь к Родине, к природе, к женщине, к искусству. Герой книги Владимира Чугунова по возрасту уже не отрок, но отрочество взято писателем не как временной отрезок, а в его пафосе, в идее — волнении, трепете, с которым главный герой переживает свою жизнь: читая Библию, идя за стадом, разговаривая с женой, любуясь детьми.

«Неуёмная жажда деятельности», «таинственные, как смерть, лучи вечернего солнца», «переживания», «осязаемая надежда» — атмосфера чувственного юношеского напряжения охватывает читателя с первых страниц книги. И как охлаждающий ветерок, звучат древние слова Библии: «Сын мой! если ты приступаешь служить Господу Богу, приготовь душу твою к искушению». Создаётся впечатление диалога. В этом диалоге есть вопрошающий и отвечающий. Но странны эти вопросы и ответы. Вопрошающий лишь являет своё недоумение, смятение и напряжение души, а Отвечающий воплощает его в вопросы и ответы: «прилепись, будь твёрд», «не смущайся».

Создаётся «ощущение таинственности, какой-то всё ускользающей близости», так что томительные строки «Песни песней» становятся выражением состояния героя: «…я встала, чтобы открыть возлюбленному моему, а возлюбленный мой повернулся и ушёл!»

Таким образом, в начале первой главы создаётся образ человеческого предстояния перед Богом, линия внутреннего бессловесного диалога, некое напряжение нити между человеческой душой и Богом. И через этот оптический настрой, в струе небесного освежающего холодка нам предложено проследить судьбу главного героя.

Наряду с линией его судьбы, сюжет ветвится множеством историй, встреч, упоминаний о людях, которых встречает главный герой на своём пути. Перед нами — образы современников, то сливающиеся в народную массу, то вырастающие перед взором читателя в яркие запоминающиеся личности.

Особенно нужно выделить женские образы книги. Бабушка Марфа с её памятованием Бога, которая осталась в памяти детским удовольствием от вкусной белёной похлёбки, от её пирогов с малиною да позабытого пшённика. Бабушка Шура, для которой не было плохих людей. Матушка Варвара, встретившаяся герою в период его интеллектуальных поисков и блужданий. И, наконец, образ жены, безмолвным ангелом сопровождающей героя на всём протяжении книги. В этом проявилось художественное чутьё автора, безошибочно находящее в русской литературной традиции созвучные темы и как бы поверяющее собственные художественные открытия с вершинами словесной традиции. В связи с этим, конечно, приходят на ум женские образы Достоевского, являвшиеся мистическим символом тайны, надмирным звеном психологических и бытийных антиномий — Соня Мармеладова, Хромоножка.

И как герои Достоевского, припадавшие к земле — этому собирательному образу идеальной женственности — так и герой «Русских мальчиков» как бы впечатляется в детстве и припадает в мятежном возрасте к женскому началу в его божественном, материнском, супружеском образах.

В чём, на мой взгляд, актуальность книги «Русские мальчики»?

В том, что автором взят так называемый неофитский период жизни человека, пришедшего к вере. Пора духовного ученичества, в которой постепенно меняется мировоззрение героя. Но процесс рождения и роста не безболезнен. На первых порах — и в этих страницах, на мой взгляд, узнают себя многие новоначальные — герою приходится претерпеть много внутренних искушений, характерных именно для нашего времени. Это, прежде всего, искушение аскетическим аспектом христианства.

Надо сказать, что это стало настоящим камнем преткновения для нашей молодёжи, пришедшей в церковь. Причём это искушение для самых горячих и глубоких натур, жаждущих истины в какой-то конечной её инстанции. И это настоящая проблема внутрицерковной жизни, провоцируемая нашими православными издательствами. Монашество, в самом начале своём объявившее себя, как иное миру, и вело себя соответствующим образом — человек уходил в пустыню на зов, касающийся лишь его одного. Но постепенно этот глубоко личный путь стал идеологизироваться и постепенно занял значительное место в учительном христианстве.

И если в единомысленном православном государстве аскетическая идеология занимала определённую мировоззренческую ступень, то на секуляризированном пространстве современной России, с возрождающимися и очень слабыми ростками веры, литература, не просто исповедующая, но и проповедующая аскетизм (особенно в книгах современных авторов — например, архимандрит Лазарь) способна не только не повысить духовный авторитет христианства, но и дестабилизировать и так ещё довольно слабую и неспокойную духовную жизнь нашей Церкви.

Ещё одно искушение преодолевает главный герой книги — соблазн общественного служения. Это как бы другой полюс затворничества. Герой попадает в Петербург на съезд организации «Славянская соборность». Какая же задача была целью этого многолюдного собрания? Оказывается, переименование Ленинграда в Петербург. Но вот нашему герою дают слово, и он, как и полагается русскому мальчику, начинает с главного. Он говорит о высокой цели каждой человеческой жизни, о покаянии и о семье. После выступления к нему подходит отец Фёдор и говорит, что это должен был сказать он. Потом молодая супружеская пара обращается за советом к нему, и, наконец, происходит разговор с незнакомым юношей, таким же русским мальчиком, каким был он сам на первых страницах книги. Как сказал один из церковных деятелей начала XX века: «Обязанность действовать даётся убеждением, а не саном».

Эти слова, на мой взгляд, отражают реалии нашей сегодняшней религиозной жизни. Несмотря на то, что наш герой ещё не имеет сана, слова его имеют притягательную силу для окружающих. Он как бы стяжал благодать священства в малой церкви семьи — через духовное осмысление естественного отцовства. Будущее же церковное посвящение в сан будет констатацией совершившегося таинства.

Необходимо сказать несколько слов о смелости автора в его обращении к таким темам русской культуры и общественного бытия, которые, к сожалению, просто недоступны современному сознанию. Из многих имён русских славянофилов и писателей, продолжавших традицию глубокой литературы, автор особенно выделяет имя Розанова, неуловимого для потомков в оценке его личности, но так плодотворно поработавшего на ниве русской литературы, истории, общественной и церковной жизни, оставившего беспощадный анализ русской действительности.

В разговоре с русским мальчиком герой рассказывает трагическую историю личной жизни писателя и отзывается на неё примером из святоотеческой литературы. У преп. Симеона Нового Богослова он находит идеи, созвучные розановским и сожалеет, что церковное слово утешения не коснулось слуха нашего писателя.

На вопрос юноши о возможности восстановления монархии в России следует мудрый ответ о необходимости восстановления духовной годности русских людей. Итак, в конце книги перед нами речь «не мальчика, но мужа». Перекличка с Достоевским в начале книги заостряется в полемику с ним в конце.

Русские мальчики не только говорят о смысле жизни, но и зреют в этих разговорах, не только задают вековечные вопросы, но и обретают мужество отвечать на них. Финал книги напоминает случай из литературной истории: стихотворную переписку м. Филарета с Пушкиным.

«Дар напрасный, дар случайный Жизнь, зачем ты мне дана?»

вопрошал поэт. И получил не менее изящный по форме и глубокий по смыслу ответ:

«Не напрасно, не случайно Жизнь от Бога мне дана…»

Имея перед глазами такой трогательный пример тактичного и талантливого отеческого вмешательства церковного иерарха в литературу, почему-то не нашлось в дальнейшем подражателей этому благому делу. И вот в лице автора книги «Русские мальчики» прозвучало благословение русской словесности. Конечно, это не так «на виду» как в случае с Пушкиным и Филаретом, но ведь истинная религия именно в этом дивном равенстве обретших веру, в том, что и не в сане можно произнести пророчество, наставить на путь, исцелить от болезни. И свт. Филарет, став на некоторое время Пушкиным, как бы облёкшись в него, чуть-чуть охладил пыл, напомнил забывчивой юности:

«Не напрасно, не случайно Жизнь от Бога нам дана…»

Известно, с каким восторгом Пушкин признал это отеческое превосходство, назвав ответ св. Филарета «арфой Серафима».

Особенность образа главного героя ещё и в том, что, назвав его «мальчиком», автор показывает нам историю женатого человека. С первых страниц книги это уже муж и отец, обременённый многими заботами и скорбями многодетного семейства. И возрасти этому герою в меру «мужа совершенна» помогает не только обретённая им вера, но и семья.

Именно семья придаёт вере особое напряжение, я бы сказала, кровность. Поразительны страницы, описывающие молитву героя, когда он был вынужден оставить больного ребёнка. «Никогда прежде… я так не молился! Так бестолково-неистово! Всё моё тягостное чувство безысходности вылилось в этих бессвязных словах, прося, почти требуя чуда». Приходят на ум воспоминания современников св. Иоанна Кронштадтского — именно впечатление дерзновенной молитвы было у наблюдавших за ним очевидцев. Но ещё думается и о том, что это отчая, родительская молитва. Всякий, кто испытал подобные страшные минуты у кроватки ребёнка, знает её. Вот какие огоньки молитвы, живой веры способны высекаться в семье.

Опыт подобных переживаний и молитв даёт право нашему герою в конце книги дерзновенно сказать: «Мне, как отцу, понятен Розанов, который вам непонятен». В этом знаменательность книги «Русские мальчики». В литературу пришёл не только священник, но и человек культуры. И обе эти стороны человеческой личности: священническая и жизнетворческая — в своей соразмерности и равновесии позволяют герою по-особому взглянуть на нашу культуру и обрести новую точку отсчёта в ней.

В XIX веке церковный взгляд на литературу был преимущественно отрицательным. Суть его ярко отразилась в литературной легенде об исповеди Гоголя. Его духовник о. Матфей якобы потребовал от писателя «отречься от Пушкина». В основе этого требования и отношения к искусству, как к занятию греховному, лежала своеобразно понятая евангельская фраза, что «мир во зле лежит».

С одной стороны, это подтверждала и сама литература, отражая исторические, социальные и психологические драмы, конфликты и даже преступления. Но, с другой стороны, это изображение было в контексте христианского космоса. Идея «блага» была центральной для культуры этого космоса. И это значимо: ведь чтобы в апостасийном, отходящем от Христа мире осознать жизненную ценность, бытийную необходимость евангельских заповедей, нужно сначала просто понять и принять в душу ценность «добра». И для русской художественной литературы существенно было именно то, что эта гуманистическая идея «блага» была окрашена в христианские тона, и только к концу эпохи она стала отрываться, уходить за пределы этого христианизированного космоса, нарядясь сначала в «народные» одежды, а потом откровенно представ в революционной броне.

В русской литературе Евангелие из привычного объекта богословской схоластики становилось прикровенной сутью художественного образа. События, явления, характеры литературного произведения неизменно высвечивались или оттенялись евангельским светом. Именно в русской художественной литературе Евангелие предстаёт перед нами в объёмной смысловой многозначности, и для расцерковленного сознания художественная, образная речь оказывается наиболее адекватно передающей глубину евангельских притч и сюжетов. Приведём пример из Пушкина: Татьяна в конце романа поступает по-христиански. Мы чувствуем нравственную высоту её поступка. Но в то же время из него нельзя сделать правила, он индивидуально неповторим и ни в коем случае не вместится в рамки схоластического поучения.

Книга Владимира Чугунова — это продолжение традиции русской словесности и новаторское начинание. Автору удалось сделать духовную составляющую стержнем сюжета, характеров и образов книги. Если раньше в художественной литературе точкой отсчёта был человек, то в книге Владимира Чугунова — Господь. С Его зова к человеку начинается таинственное созидание личности. Но эта личность не уходит в пустыню, не скрывает лицо своё от мира, а силой внутренней преображающей энергии изменяет окружающую действительность.

Так, герой выступает на общественном поприще — и из воодушевлённого моря людей, охваченных хорошей, верной, но неглубокой и односторонней «идеологической» идеей, выступают несколько человек, взволнованных этим зовом к устроению жизни на иных, вечных основах.

Он трудится пастухом — его социальное служение находится в самом низу общественной лестницы, но в деревенских жителях невольно просыпается смутная память об их исконном крестьянском (христианском) быте.

Он строит новые отношения в семье — и вот уже жена «приобретена для Господа», и дети в этой семье обретают свойственное им «по природе» ангелоподобие. Пусть это «ангельское счастье» малых деток преходяще, но оно дарит душе столько света и тепла, что этой любви порою — часто! — хватает на всю оставшуюся жизнь. Это так важно — ведь столь многих хранит в жизни от последнего отчаяния этот евангельский свет осиянного детства и родительских молитв.

И если начинается книга с ветхозаветного диалога с Богом, то заканчивается описанием пасхальной заутрени — свершением и обетованием. Герой «Русских мальчиков» выходит из храма с женой. Его состояние вполне подходит под определение «райское»: «не было ни в чём нужды», «скорби — пусты и незначительны, впереди благостность утра и глядящая с небес вечность». Это — человек, живущий в искуплённом мире. Достичь этого искуплённого царства можно в земной жизни — утверждает автор. Лестница же, по которой герой книги, ступень за ступенью, поднимается к этой пасхальной ночи, художественно воссоздана в «Русских мальчиках».