Корнилов Бориса Петрович

На семёновской земле родился поэт, чье имя в 30-е годы прошлого века было известно всем любителям поэзии. Свою «непонятную родину», любимую «сосновую страну» он увековечил в стихах, вошедших в золотой фонд советской литературы. В творчестве Бориса Петровича Корнилова подкупает щедрость души, жизнеутверждающая сила и образность стиха, стремление возвеличить прекрасное.

Родина Бориса Корнилова — нижегородское лесное Заволжье. От уездного городка Семёнова уводят просёлочные дороги, затенённые сосняками, в непролазную глушь, где издавна находили приют гонимые староверы. Неприступными крепостями кажутся древние пущи, всё ещё утверждая власть природы над суетным человеком.

* * *

Усталость тихая, вечерняя
зовёт из гула голосов
в Нижегородскую губернию
и в синь Семёновских лесов.

Сосновый шум и смех осиновый
опять кулигами пройдёт.
Я вечера припомню синие
и дымом пахнущий омёт.

Березы нежной тело белое
в руках увижу ложкаря,
и вновь непочатая, целая
заколыхается заря.

Ты не уйдешь, моя сосновая,
моя любимая страна!
Когда-нибудь, но буду снова я
бросать на землю семена.

Когда хозяйки хлопнут ставнями
и — отдых скрюченным рукам,
я расскажу про город каменный
седым угрюмым старикам.

Познаю вновь любовь вечернюю,
уйдя из гула голосов
в Нижегородскую губернию,
в разбег Семёновских лесов.

На Керженце

Мы идём.
И рука в руке,
и шумит молодая смородина.
Мы на Керженце, на реке,
где моя непонятная родина,
где растут вековые леса,
где гуляют и лось и лиса
и на каждой лесной версте,
у любого кержачьего скита
Русь, распятая на кресте,
на старинном,
на медном прибита.
Девки чёрные молятся здесь,
старики умирают за делом
и не любят, что тракторы есть —
жеребцы с металлическим телом.
Эта русская старина,
вся замшённая, как стена,
где водою сморёна смородина,
где реке незабвенность дана, —
там корёжит медведя она,
желтобородая родина,
там медведя корежит медведь.
Замолчи!
Нам про это не петь.

* * *

Сосны падают с бухты-барахты,
расшибая мохнатые лбы,
из лесов выбегая на тракты,
телеграфные воют столбы.

Над неслышной тропою свисая,
разрастаются дерева,
дует ветра струя косая,
и токуют тетерева.

Дым развеян тяжёлым полётом
одряхлевшего глухаря,
над прогалиной, над болотом
стынет маленькая зоря.

В этом логове нечисти много —
лешаки да кликуши одни,
ночью люди не нашего бога
золотые разводят огни.

Бородами покрытые сроду,
на высокие звёзды глядят,
молча греют вонючую воду
и картофель печёный едят.

Молча слушают: ходит дубрава —
доже оторопь сразу берёт,
и налево идёт и направо,
и ревёт, наступая вперёд.

(Прадед)

Не только благочестивые старообрядцы населяли дикие чащобы, но и всякий беглый вольный и разбойный люд. Видно, одним из лихих молодцов был и прадед Бориса Корнилова, родство с которым приводило в смятение поэта:

Старый коршун — заела невзгода,
как медведь, подступила, сопя.
Я — последний из вашего рода —
по ночам проклинаю себя.

В том-то и драма, что нельзя отречься, напрочь отказаться от родства. И не умеющий кривить душой певец своего дорогого сердцу края, с которым он накрепко связан родовыми корнями, как перед тайно воздвигнутым крестом, исповедуется в стихах:

Я себя разрываю на части
за родство вековое с тобой,
прадед Яков — моё несчастье, —
снова вышедший на разбой.

Выпирало из поэта никак не красящее его это мрачное родство, но Корнилов не был бы так исповеден и самобытен, если бы не оставался верен правде своих переживаний и чувств да и вообще самой правде жизни, поистине с кержацкой неукротимостью и решимостью отстаивая право на собственную поэтическую суверенность. И даже ломающие его противоречия таили ту же самую неизмеримую мифическую глубину, в которую был погружён сказочный Китеж, скрывающий не одну русскую загадку.

Сказывался в нраве Бориса Корнилова, его поступках и поэзии уклад родимой стороны, пробивающийся сквозь вековечную глушь «раскольничьего» Керженца.

Глубинную связь Корнилова с духом кержацкого бытия зорко подметил исследователь творчества поэта, его земляк Константин Поздняев: «Конечно, как художник слова, Корнилов не обошёлся без гипербол, окутал стихи о природе в одежды легенд, в туман леденящих душу сказов, но в основе их всё-таки было прямое обращение с дикой (особенно по тем временам) природой, то есть опыт жизни, подогревавшийся в детстве рассказами о тропе Батыя, о скитах раскольников, о разбойниках и многом другом, чем знамениты в веках керженские леса».

Всё это так, однако более всего определила дух, темперамент и раскованность поэзии Корнилова именно родовая, глубинная — плоть от плоти, кровь от крови — связь на генном уровне, оказавшись на не только вольном, а и невольном осознании этой связи, то есть на подсознании, на инстинкте, что и проявляет суть личности и самобытность таланта. Поэта Корнилова не было бы и не могло быть, если бы он явился на свет без выпавшей ему доли родиться в семёновских пределах и не имел бы здесь предков, которые, как древние ели или сосны, падая на землю и сами становясь землёй, не оставляли подрост, или, говоря иначе, потомство.

И если мы, открыв в Корнилове поэта, начали видеть его глазами и говорить его словами, значит, он сумел нас убедить в своём призвании и своей неповторимости, значит, он открыл нам свой особый мир в том мире, где всё для большинства людей было обычным и, вполне возможно, не представляло интереса. С появлением в русской поэзии Корнилова появились и корниловская «синь семёновских лесов», и корниловский Керженец, и корниловская «соловьиха». И всё это обновлялось свежими красками, живой страстью, темпом и мелодиями времени, призвавшего к себе молодость и отвагу. Так поэт попытался соединить с прошлым настоящее, не зная, что за это придется расплачиваться жизнью и забытьём.

И целых двадцать лет не упоминалось имя поэта, вычеркнутого из литературы, из бытия, из истории. Слова написанной им «Песни о встречном» привыкли называть народными. Они и вправду стали такими, тут уж никому ничего нельзя было поделать. Светло и бодро звучала песня, ещё не обнаруживая в себе трагизма, как это услышится позднее. Забыли Корнилова Москва и Ленинград, забыл его, как и своё прежнее имя, город Горький, и лишь на окраине Семёнова помнила о своём Бореньке поседевшая мать да его две сестры. И, наверно, помнили дороги и тропы, по которым он ходил, черные и красные рамени, боры-беломошники, ельники-черничники, дубравы и прикерженские ольховые поймы, что не сдвинулись с места и шумели под ветром так же приветно, как в юные годы поэта, не изменившего своему краю.

Словно бы исподволь, само по себе, непроизвольно, как из почек пробившаяся листва, возникло, проявилось, обозначилось совершенно незнакомое для новых поколений имя, ставшее не только неожиданным, но и необходимым.

Возвращение Бориса Корнилова вместе с возвращением отеческой старины как раз соответствовало этому жаркому призыву и потому было воспринято как весьма своевременное и насущное.

Корнилов возвратился, потому что стал востребованным, потому что в его судьбе и его поэзии оказалось немало того, от чего жизнь становилась осмысленней, ярче и ценнее. И, конечно, его возвращение было делом нашей чести, нашей совести.

Да, воистину: не поэт выбирает время, а время поэта.

Но это не значит, что Корнилов стал принадлежать только нам, перестав соответствовать тому яростному, жёсткому и жестокому времени, которое вознесло его и погубило. И это также не значит, как в некой лукавой схеме, что на родной нам земле все лучшее губится произволом и дикостью, хотя у Корнилова, безусловно, были основания определять цель жизни вовсе не беспрерывной борьбой, о чём постоянно напоминалось, а исключением всякого человеческого противостояния:

Я вижу земную мою красоту
без битвы, без крови, без горя.

Это и есть истинный Корнилов. Это и есть самая высокая его мысль, высказанная со всей искренностью и убеждённостью.

При всём при том, поэт хорошо понимал то, совпадающее с его жизнью время, состоящее из преодолений и борьбы, что в беспрерывном ускорении заставляло двигаться всех и вся на пределе возможностей и сил. «Время, вперёд!» — это не только лозунг, это стремление и необходимость выкладываться до конца.

Но вот же, вопреки всеобщей горячке и повелительным декларациям, появляется трепетный мотив:

Усталость тихая вечерняя
Зовёт из гула голосов…

Появляется нечто личное и, может быть, самое важное:

Только тихий дом
мне в стихи залез…

Видеть в большом малое, как и большое в малом, отдавая преимущество естеству перед всякой искусственностью, меряя время не только гигантскими стройками и громкими достижениями, но и сугубо интимными переживаниями, не изменять прошлому, а сохранять в себе, как что-то сокровенное и существенное, вопреки суровой реальности верить в свой Китеж и беречь его на дне души, наконец, исповедовать правду, как бы она ни была горька или опасна, — вот куда направляла поэта его муза по имени Совесть.

Айда, голубарь, пошевеливай, трогай,
коняга, мой конь вороной!
Все люди — как люди, поедут дорогой,
а мы пронесём стороной.

Чтоб мать не любить и красавицу тоже,
мы, нашу судьбу не кляня,
себя понесём, словно нету дороже
на свете меня и коня.

Зелёные звезды, любимое небо!
Озёра, леса, хутора!
Не я ли у вас будто был и не был
вчера и позавчера.

Не я ли прошёл — не берёг, не лелеял?
Не я ли махнул рукой
на то, что зари не нашёл алее?
На то, что девчат не нашел милее?
И волости — вот такой?

А нынче почудилось: конь, бездорожье,
бревенчатый дом на реку, —
И нет ничего, и не сыщешь дороже
такому, как я, — дураку…

И хоть громко заявлял поэт: «Я своему большому поколенью большое предпочтенье отдаю», он всё же не мог отречься от старой Руси с её обрядами и обычаями, песнями и хороводами, посиделками и проводами, с её ложкарями и доморощенными художниками, создавшими уникальную хохломскую роспись. Но это не было раздвоением, потому что органично соединялось и в нём самом, и в его творчестве, сказавшись в колоритном исконном языке, удивлявшем сочностью и живописностью, пластикой и вязью.

Слово Корнилова сродни его кержацкой стороне, где в прочерневших от стуж и калёных ветров срубах ещё крепко держатся животворные традиции, хоть и многое пошатнули нововведения и безоглядные заимствования, равняющие всех и вся под одну гребёнку.

Корнилов народен своей кровной связью с бедственной и высокой судьбой родной земли, неотрывен от неё, от всех её радостей и мук. Вот почему дано ему было талантом и провидением право говорить от имени своего поколения, и он честно использовал это право, сказав больше и смелее, чем говорили другие. Его упрекали в подражании Сергею Есенину, находили в его стихах отголоски Владимира Маяковского и Эдуарда Багрицкого, но все же сразу отличали от других корниловский голос и корниловские интонации. Он стремился высказаться до конца по-своему, по-бойцовски. Он не подвёл. У него получилось.

«Взыскуемый град» приоткрывался ему, иначе бы мы не узнали целого мира, наполненного борьбой и любовью, что предстал со страниц книг, над которыми сжигал сердце замечательный русский поэт, выходец из, без всяких оговорок, исконно русских весей, их глашатай и певец. Вот почему он воскрес для нас и живет до сих пор, и будет жить ещё целую вечность.

Мудрствуя лукаво, чего только не находили в его творчестве едкие критики, не гнушавшиеся издевательствами и похожим на доносы обличительством: дикость, провинциальность, ремизовщину, «своеволие неуправляемой плоти», зоологизм, «невольную апологетику кулацкого избытка» и, в конце концов, прямую пропаганду кулачества. И после всего этого можно ли было ждать от поэта смиренности, послушания, оправдательных признаний, заискивающего покаяния?

Нет, он знал себе цену. И если его поэма «Триполье» встала вровень с «Думой про Опанаса» Эдуарда Багрицкого и «Уляляевщиной» Ильи Сельвинского, признанных в то время чуть ли не классиками, почему же ему следовало скромно отступить в сторонку, чтобы осознать свою второсортность? Даже в таких шедеврах, созданных им, как «Соловьиха», «В Нижнем Новгороде с откоса…», «Тосковать о прожитом излишне…», «Без тоски, без грусти, без оглядки…», «Охота», «Яхта шла молодая, косая…» литературные недоброжелатели искали вовсе не достоинства, а речевую невнятицу, непрописанность, косноязычие, дремучесть. Больно уж хотелось умалить, обесславить самородный талант.

Уже после того, как Борис Корнилов был реабилитирован, один из именитых критиков косвенно (понятно почему, что не впрямую) пытался оправдать презренного доносчика на поэта, обрекавшего того на смерть, назвав гибельную бумагу чем-то «вроде экспертизы». Ничего себе экспертиза для карательных органов!

Ясно, Корнилов был натурой горячей, лихоё, неукротимой и мятущейся, которая не страшилась дойти до края или, как выразился Борис Пастернак, «до самой сути», но это не повод подвергать его гонениям, устраивать облаву, сбивать с ног и даже после смерти стремиться умалить его талант, ограничить, опримитивить, определить ему место среди созданных им отрицательных персонажей, приписав ему их изъяны.

Однажды это вышло, теперь не получится. Борис Корнилов вернулся в Россию навечно, как и следовало тому быть, потому что это его земля, его судьба, его Родина. И воскрешённые Корниловские стихи слышны даже в шелесте керженских сосен, подкрашенных зорями, в раздольном гуле ветров над старыми пажитями, в таинственном звоне тишины над Светлояром.

Где бы не приходилось бывать поэту, на какие бы выси ни возноситься, родные края оставались для него самыми притягательными, они наполняли его духовной крепью, их спасительная красота окрыляла вдохновением, по ним он сверялся, чтобы не сойти с избранной стези, не предаться заблуждениям и коварным иллюзиям, не сломиться.

Они сказались в его поэзии, как самая большая привязанность и как самая выстраданная и глубокая любовь: «Ты не уйдёшь, моя сосновая, моя любимая страна», «эх ты, волость моя дорогая», «и нет ничего, и не сыщешь дороже», «я пройду красивым лугом», «часто вижу я воочью наши светлые края», «только буду… целовать калину, будто в губы, и ольху любовно обнимать». Зарекаясь не петь о русской старине, что «вся замшённая, как стена», о своей «непонятной» и «жёлтобородой» родине, поэт тем не менее не раз заводит речь о мрачных событиях прошлого, о распятой на кресте Руси, явно отдавая дань веяниям молодого и кипучего времени, бесшабашно приписывая старине все грехи и пороки. Однако это, особенно характерное для ранних стихов, оборачивается болезненностью, надрывом и смятенностью, а вместе с тем заданностью и нарочитостью, как показное безбожие в благочестивых семьях, где, конечно же, дико было бы воевать с патриархальностью и где внутренне никто не отрекался от веры предков. Такое кощунство стало бы изменой самому бытию, тому главному, на чём зиждились нравственные устои. Любовь Корнилова к родине сама по себе ограждала его душу от всего наносного и поддельного. Вместе с тем нельзя сбрасывать со счетов особенности сумбурного времени, затянувшего несколько поколений в свой водоворот, и болезни духовного созревания поэта, никоим образом не свободного от душевного разлада, отразившегося в творчестве.

Но как рыба, которой суждено плавать только против течения, так и мыслящий художник стремится противостоять повседневности, чтобы ощутить дыхание вечности. Поэтому-то староверческий Керженец вместе с Китежем и открываются внутреннему зрению в самый заветный провидческий час. К сожалению, Корнилову не дали дожить до этого часа. И всё же он навеки остался со своей ненаглядной сосновой стороной.