Повесть

* * *

Она не умела рисовать, никогда не хотела стать художницей, никогда не пыталась нарисовать корни деревьев, скандинавскую царевну, как это сделала Елена Гуро. Рука её не требовала кисти, в мечтах не было купить масляные краски, чтобы однажды попробовать создать то, что заставило бы других оценить её работу высоко. Или просто вдоволь полюбоваться ей. Она нисколько не переживала из-за этого.

Для неё жить рядом с искусством приравнивалось к состоянию жить в искусстве. Важно было читать стихотворения любимого Пушкина, декламировать перед студентами сонеты Шекспира, созерцать в книгах по изобразительному искусству картины Ренуара, Дега. Искусство она чувствовала нутром. Любое искусство. Не важно, с помощью чего оно создавалось: красок, нот и аккордов, слов. В неё как бы встроен был навигатор, безошибочно угадывавший настоящее искусство. Она проверяла его действие постоянно. Получалось. Но однажды устала. Просто вдруг поняла, что не нужно ей больше «подключать навигатор», который ей был даден от природы. Не нужно. Ни к чему. Не для чего и не для кого. И, как поняла, сразу устала.

И вот теперь сидела в кухне старой коммунальной квартиры, что была на втором этаже двухэтажного дома на улице Оранжерейной, где прожила больше двадцати лет. Если говорить точнее, то почти двадцать два года. Впервые квартира была пуста. И можно было ходить по ней свободно, останавливаться в «исторических» местах и вспоминать, вспоминать. Но ей не хотелось ходить по опустевшим комнатам, в которых жизнь то бурлила, то просто текла — неспешно, как равнинная река. Ей хотелось сидеть на старом обшарпанном стуле, на который её папа наносил морилку и лак, чтобы подновить, а перед этим тщательно зачищал наждачной бумагой. Стулу этому чуть меньше лет, чем ей, а значит, за сорок. Папа, вообще, любил всё подновлять, реставрировать, доводить до ума, что называется. Этому «доведению» подвергались цветочные горшки, полочки, коих в квартире было много. Порой бытовые мелочи, к примеру, обломанные расчёски: надо было закруглить их острые углы тоненьким надфилем — чтобы они не кололи ладони. Хотя мама почти всегда предпочитала массажные расчёски, так что трудился папа больше над своими «гребнями», стачивая на них все неровности и сколы. Предметом же особого папиного внимания был кухонный буфет, который теперь пуст, стеклянные окошечки дверец подтверждают этот оч-ч-чень печальный факт. Буфет подновляли аж целых три раза: красили то в жёлтый цвет, то в белый, последний раз — вернули классический, жёлтый. Хотя, кто знает: насколько жёлтый он был, когда его только-только привезли из магазина и подняли на второй этаж пьяненькие грузчики, от которых пахло, как от слесаря из ЖЭКа, — водкой и луком. Слесарь этот заглушал, наверное, терпкий водочный запах злым, порезанным колёсиками луком. Выходит, и грузчики двигались тем же маршрутом и заедали ту же водку примерно тем же луком.

Она не любила резких запахов. Но почему-то так получалось, что они её жутко преследовали. От рабочих, которые красили стены в их подъезде в светло-зелёную с примесью жёлтизны краску, наносило тяжёлым винным запахом. Они выполняли неинтересную работу. От них веяло скукой, и, когда она пробегала мимо них (а ей всегда хотелось быстрее преодолеть два лестничных пролёта, чтобы вдохнуть свежий уличный воздух), так вот, когда она пробегала мимо них, то частички скуки словно впитывались в неё, в её детскую бархатистую кожу, и она почему-то мотала головой, трясла руками, кривлялась. Наверное, очень желала освободиться от запаха краски, от невидимой глазом тяжёлой скуки. В этот момент мир давил на неё безжалостным запахом. Таким же, какой она чувствовала, когда в этой вот самой коммуналке разговаривала с дядей Льюисом — после очередной его «гастроли» (именно так называли запойные деньки дяди Льюиса её родители). Но от дяди Льюиса не было гнетущего ощущения безысходности, ей не хотелось от него убежать, потому что она чувствовала, что тем самым обидит его, и он, когда полностью протрезвеет, не будет с ней весело разговаривать, шутить, рассказывать весёлые истории, смешные анекдоты.

Теперь ей сорок шесть, на дворе две тысячи четырнадцатый год, а в квартире, которую делили её родители и дядя Льюис, нет больше никого, остались ненужные вещи: кухонный стол, пара стульев, буфет, две кровати — всё это новые хозяева обязательно вынесут к контейнерам. Не сами, наймут грузчиков, сильных, рослых, главное — трезвых. И они поднимутся на второй этаж и очень культурно, без лишней суеты потихоньку, может быть, даже без мата спустят всю эту модную в семидесятые годы мебель вниз.

В комнате дяди Льюиса его знаменитая полка, самодельная, вытянутая во всю длину стены. Полка, без которой она и представить не смогла бы дядю Льюиса, полка, которая прибита к стене так, что, начни отдирать её, она не сдастся, не уступит, а прихватит с собой часть стены, если уж случится такое варварство. Полка эта — символ устойчивости интересов её хозяина, любившего книги, как очень многие из той хмурой, могучей страны СССР, при упоминании о которой у Запада тряслись коленки. Но полка грустит без книг и давно покрылась пылью.

Что ещё осталось в квартире? Тумбочка. Тумбочка в комнате дяди Льюис облезлая, выцветшая. Что ещё? Что ещё? Фантомы людей, здесь живших. Она здесь прожила двадцать два года. Кажется, что вот-вот и раздастся мамин голос: «Сашка! Опять спорила с Розой Леонидовной на литературе? Когда только прекратишь с ней связываться?»

Да нет, теперь не раздастся. А ведь раздавался… Сколько лет уж прошло: тридцать, нет, больше. А зовут её теперь не Сашка, а Александра Альбертовна Ардунян, Александра Альбертовна — для коллег по работе и студентов её педуниверситета, Саша, Сашенька — для дяди Льюиса, дочь, Сашка — только для родителей, мама — для сыновей: Карена и Ашота.

Так вот, если вернуться к квартире, то правильно будет сказать — кто остался в ней, кто есть, кто существует, кто мыслит, следовательно, существует. Вот она есть, существует; мыслит, следовательно, существует. Она не фантом, она есть. Но «есть» она только до прихода новых хозяев.

Кстати, времени — пять, вечер. Скоро должны показаться новые хозяева, хотя в середине июля темнеет поздно, покажутся к девяти — всё равно будет вечер. Она, как Фирс в «Вишнёвом саде», только разве что не заперли.

Нет, это всё кокетство: не жила она в этой квартире с тех самых пор, как замуж вышла за Рубена Ардуняна. Приходила к родителям, навещала, так что Фирса чеховского напоминает отдалённо. Или хочет сама себе напоминать? Зачем???

Сегодня она рассеянна, на глаза наворачиваются слёзы. Вот уж не думала, что будет так болезненно расставаться с местом, где четверть века всего лишь появлялась; да, да, двадцать четыре года она всем, кто здесь был, говорила: «Здравствуйте, это я — ваша Сашенька, ваша дочь, ваша дорогая Александра, ваша Александра Альбертовна, ваша дорогая Александра Альбертовна Ардунян. Как вы тут живёте, а? Соскучились? Отлично, вот и пообщаемся сейчас. Правда, я ненадолго… Что? Да, да, дела. Дела не кончаются? Не кончаются, это точно». А разве кончатся когда-нибудь эти дела? Эта текучка-толкучка?

А хочется стабильности. Или какого-то подобия стабильности. А её почти нет. Настоящее ускользает, будущее туманно. Прошлое? Прошлое — да, стабильно и ощущаемо. Особенно, когда к нему можно физически прикоснуться, как к полке, прибитой мёртво к стене…

Осталась ли картина? Та картина, что над полкой висела. Если и осталась, что меняется? Это её преподавательский рационализм поднял голову. Нет там никакой картины, уже лет шесть — как нет. А ведь в детстве она любила эту картину, когда заходила к дяде Льюису за очередной книгой. Заходила и обязательно задирала голову, чтобы ещё раз полюбоваться крепкими баскетболистками — в синих и красных майках. Они стремительно охотились за мячом, сильные и молодые. Но ей тогда казались такими взрослыми. Сколько лет прошло? Много. Ужасно много. Тридцать пять, самое малое. Конечно, это не оригинал, а копия картины, которую написал Александр Дейнека в шестьдесят втором году — «Баскетбол» называется эта картина. Лет двенадцать назад она исчезла с прежнего своего места, а полка с книгами, не переживая утрату, нисколько не волнуясь, продолжала висеть себе преспокойно. Картина исчезла вообще. Убрал её дядя Льюис. Куда, не говорил. Это совпало с изменениями в его жизни, с его полным отрезвлением. Случается такое иногда. Жаль, не со всеми.

Новый хозяин «их» квартиры (она подумала: имеет ли она моральное право говорить — «их» квартиры; наверное, пока ещё имеет), — так вот новый хозяин «их» квартиры из молодого поколения, чуть старше её сыновей, суетный, нагловатый, постоянно с кем-то разговаривает по сотовому телефону, как герой Сергея Безрукова в фильме «Ирония судьбы-2». Обещал забрать у неё ключи сегодня вечером.

Вечер, однако, затяжное понятие, если он случается летом, в середине июля. Семь вечера, не темно — но ведь вечер. Вечер начинает ощущаться после девяти. По-настоящему. Во всяком случае, в июле. На улице жарко. Тридцать градусов днём было. А ведь ещё несколько дней назад шёл дождь. И было сыро и душно.

Так вот этого нового без пяти минут хозяина последний раз она видела с его крашенной в рыжий цвет женой у нотариуса — бумаги на куплю-продажу дооформлял. Весь такой деловой, занятый, постоянно выбегал в коридор — звонили ему. Надоел до дрожи в коленках. Вежливый — до приторности. Человек новой ф-а-а-а-армации…

Позвонить ему? Пусть поторопится. Да, пожалуй, надо позвонить. Она полезла в сумку, в которой столько всего было, телефон сотовый сразу не нашла, зато зацепилась за тетрадный листок, сложенный вчетверо, лежащий на дне, выдернула уверенным движением. Его сегодня передала мама. От дяди Льюиса. Развернула — стихотворение.

* * *

Посмотри, как мир прекрасен,
Как несносен и опасен,
Как обманчиво приветлив,
Суетлив и привередлив.
В нём арены, и кумиры,
И пощипывание лиры.
В нём покорные овечки
И красивые словечки
О реформах и невзгодах,
О страданиях народа.
В нём как будто всё бывало —
От восторга до обвала…

«Сашенька, — читала она дальше, — жаль, что не могу проститься с тобой лично. Так складываются обстоятельства: я должен уезжать, больше меня в этом городе ничего не держит. Буду помнить тебя и всё, что с тобой связано: твоих родителей, твоих сыновей.

Ты, наверняка, уже прочитала моё стихотворение. Да, я всю жизнь писал стихи, но мало кому их показывал.

Всего тебе хорошего. Передай привет своим детям — Ашоту и Карену.

Прощайте. Дядя Льюис.

Почему слёзы закапали из глаз? Вот две капли попали на письмо дяди Льюиса, убрать его надо, пока не испортила совсем. Больше никогда не увидит она дядю Льюиса. Ни-ко-гда. Ему восемьдесят два, и он совсем старик. И увозит его в Киров Роберт, Роберт Константинович, родной племянник, на поезде, который идёт сегодня в ночь. Роберт, Роберт, эх, Роберт. Художник Роберт. Не уехал бы ты в девяностом в Америку! А вслед за тобой и родня твоя с Украины потянулась. Ты вот вернулся оттуда недавно, решил в России пожить, или насовсем, может, вернулся. А родственники твои многочисленные куда теперь вернутся? На Украине — война, дома их в Донбассе разрушены. Сам-то ты, Роберт, в спокойный Киров вернулся. Такие дела…

Сколько в Кирове беженцев из Украины? Есть ли вообще в России регион, где бы не было несчастных людей из Украины? Она вспомнила детей с глазами затравленных зверьков, видела их месяц назад в центре города. Они оглядывались на каждый хлопок и резкий звук — двери машины, сирены полицейской, истеричные крики женщин. Их привезли в центр города — погулять, развеяться, посидеть в кафешке, посмотреть на спокойную жизнь, от которой они отвыкли. Несколько дней назад они слышали грохот разрывающихся снарядов, видели разорванные тела, лужи крови. Они досрочно и безвозвратно простились с детством, и теперь в загородном пансионате, куда их поселили вместе с уцелевшими родителями, им будут пытаться вернуть то, во что им будет поверить очень сложно — в силу человеческого разума, гуманизм и т.п. А ведь в СССР такого не было.

В СССР у неё и фамилия была другая — Каретникова, папина-мамина фамилия. Она после развода со своим Рубеном, кстати, могла бы вернуть свою девичью фамилию. Но не вернула. Времена тогда подступали горячие: не до возвращения прежней фамилии было.

Много воспоминаний осталось от прежних времён. Например, вот такое: ей одиннадцать лет, и она возвращается из школы. Осень, девятнадцатое октября, тысяча девятьсот семьдесят девятый год, пятница.

«Эй, Карета, ну-к, постой!» — орёт Востряк, приблатнённый, в кепке, надвинутой на глаза, ненавидящий правильных, чистеньких, умеющий издеваться тонко, изощрённо, эстет блатного малолеткового мира. Учился в её школе…

Картина первая

«Эй, Карета, ну-к, постой!» — орал Востряк, приблатнённый, в кепке, надвинутой на глаза, ненавидящий правильных, чистеньких, умеющий издеваться тонко, изощрённо, этакий эстет блатного малолеткового мира. Учился в её школе — на четыре года старше. За ним плёлся Чижик, правая востряковская рука, оруженосец анти-Санчо Панса «рыцаря» анти-Дон Кихота. «Будут просить деньги», — обречённо подумала Саша. Она шла по тротуару, под ноги попала консервная банка, мигом превратившаяся в мяч, глухо грохочущий по асфальтным неровностям. Улочка тихая — ни машин никаких, ни автобусов; одни барачного типа дома чередуются с приземистыми частными. Кричи — не кричи… Взрослые на работе, а рыцарей с красивыми мечами, в отливающих начищенными до блеска доспехах она что-то ещё не видела. Одна жестяная банка от кильки в томатном соусе гремела приглушённо звучно. Под её ногами.

«Карета, — Востряк подошёл близко, вплотную, она чувствовала запах табачного перегара, и ей было противно и горько от собственного бессилия. — Карета, с друзьями надо делиться. Как думаешь, Чижик (Востряк повернул голову в сторону угодливо скалившего рот Чижова), поделится с нами Карета своими денежками, а?»

Угадала! Деньги им подавай!

Востряков был коренастым, мускулистым, курил в открытую, но за здоровьем следил и на уроках физкультуры подтягивался на турнике больше всех других мальчишек в классе. Уроки не прогуливал, наоборот, старался прийти на каждый, но демонстративно ничего не делал: не писал в тетрадях, даже не открывал учебники. Вёл себя на уроках, как вор в законе. С учителями был обходителен, однако за натянутой улыбочкой Востряка пряталась обжигающе лютая ненависть к окружающим. Иногда она прорывалась сквозь непрочные кордоны хороших манер и демонстративной благожелательности. Когда отчаявшаяся научить его писать без глупых ошибок сочинение учительница по литературе (дома Востряк, как это ни странно делал все домашние задания) срывалась на него, грозила сводить к директору, вызвать мать в школу, поставить два за четверть, за год, оставить на повторное обучение, Востряк суживал презрительно глаза и говорил сквозь зубы медленно, растягивая слова: «Я же гово-о-о-о-рю-ю-ю-ю, ни че-е-е-го не полу-у-у-у-чится, будет по-мо-о-о-о-ему, а Вы-ы-ы-ы мне не ве-е-е-рите. Оценки у меня есть, троечку всё равно-о-о-о поста-а-а-а-а-вите. И за че-е-е-е-е-тверть, и за го-о-о-о-о-д». На женщин-учителей Востряк действовал, как гипнотизёр, особенно на молодых, после института пришедших. Мужчин-учителей в школе было мало: физкультурник Виктор Сидорович и энвэпэшник Роман Александрович, завхоз не в счёт: ему было под шестьдесят. При закрытых дверях спортзала Виктор Сидорович с Романом Александровичем объяснили Вострякову, что он не должен делать и чего он не должен произносить на их уроках, если хочет спокойно жить.

Из всего, чему в школе учили Востряка, — лучше всего он мог собирать и разбирать автомат, бегать, прыгать вверх и вдаль (в длину), ходить на лыжах. Но и мужчины-педагоги, здоровые, сильные, относительно молодые, предпочитали обходить его стороной и общаться с ним на дистанции. Востряк чувствовал, что его побаиваются не только школьники, но и учителя и наливался наглостью, которая в нём увеличивалась год от года в геометрической прогрессии.

С ним опасался связываться — одёргивать, отчитывать прилюдно — даже директор школы Натан Анатольевич, мужчина средних лет, который, казалось, во всём любил порядок и за всё, что происходило в школе, переживал. Зато Востряк ни за что не переживал. За свои двойки так уж точно: их ему со временем перестали ставить.

Саша Каретникова самый первый раз попалась на глаза Востряку после того, как победила в школьном конкурсе чтецов. Проходил это конкурс в их школе рано — в сентябре. Саша прочитала проникновенно тонко, выразительно, как юная актриса, «У лукоморья дуб зелёный»… и победила всех остальных участников, которые читали отрывки из «Полтавы», «Медного всадника», «Евгения Онегина». Её поздравили на общешкольной линейке, произнесли фамилию, а востряковский восьмой класс только что на уроке литературы закончил изучать комедию Грибоедова «Горе от ума», и последние слова Чацкого «Карету мне, карету!» запали в плохо растренированные, но, тем не менее, цепкие мозги Востряка. На весь зал он начал орать: «Карету мне, карету!» Его вытолкали из зала, закрыли за ним дверь, но с тех пор, как он встречал Сашу, сразу её окликал: иногда просто дурачился, иногда дёргал за косички, она не выдерживала, начинала всхлипывать, тем самым ещё больше его заводить, он распускал банты, в конце концов, доводил её до настоящих слёз. Пока эти шалости не замечались никем. Сашин классный руководитель Роза Леонидовна была углублена в работу с двоечниками, Востряк же не был даже учеником её класса, о чём можно было говорить!

Малыши приносили Востряку яблоки, конфеты, денежную мелочь — копеек по десять, пятнадцать. Но это были мальчишки. Девятнадцатого октября тысяча девятьсот семьдесят девятого года Востряк переступил черту, за которую не решались переходить даже юные уголовники их южного города — он стал выворачивать карманы у девочки. У девчонки, которая не могла дать ему в бубен, размашисто, точно, так, чтобы желания «шакалить» больше не возникало. Девятнадцатого октября тысяча девятьсот семьдесят девятого года исполнялось сто шестьдесят восемь лет со дня открытия лицея, где учился Александр Сергеевич Пушкин. Востряк этого, конечно, не знал, как и не знал того, что на общешкольный праздник, посвящённый некруглой дате открытия лицея, пришёл дядя Льюис, любивший литературу и всё, что с ней связано. Саша не заметила его, а он шёл за ней в некотором отдалении — по тем же улочкам их южного города с той самой улицы Красной, где училась Саша Каретникова и где в последнее время ей надоедал приставаниями и издевательствами Мишка Востряков.

Денег у Саши не было ни копейки, а на запястье левой руки желтел маленький квадратик позолоченных часов — подарок папы на первое сентября. «Нет, говори-и-и-и-шь, де-е-е-е-е-нег, — куражился, растягивая слоги, Востряк, а руки уже шарили часики, лакированный коричневый ремешок расстёгивался. — Дома скажешь — потеря-я-я-яла, спросят: где? — скажешь: не по-о-о-о-о-мню — где. Пове-е-е-е-рят».

Дядя Льюис подошёл незаметно, пока Востряк проговаривал с оттяжкой версию Сашиной лжи, а Чижик тупо скалил зубы и пожимал плечами, и Саша, наивно глядя на Чижика, пыталась найти поддержку.

«Быстро убрал от неё руки», — процедил сквозь металлические коронки неизвестно откуда выросший (разве из-под земли?) дядя Льюис. Востряк с волнением справился мгновенно. Правая рука его метнулась от Сашиного запястья в карман, где лежал нож с кнопочкой. Секунда, и остро заточенное наждаком металлическое лезвие прошло в полуметре от горла дяди Льюиса. Востряк махнул им для острастки, чтобы знал мужик взрослый, с кем связался. А мужик взрослый точным ударом ноги выбил нож и другим не менее точным — руки — двинул в челюсть. Востряк упал и потерял сознание. Чижик сверкнул пятками и скрылся за поворотом, за которым начинался широкий проспект Мичурина.

Ножик с кнопочкой дядя Льюис прихватил с собой. Саша рассказала ему о приставаниях Востряка. «Больше к тебе никто из шпаны никогда не подойдёт. Это гарантировано. Почём знаю? Психология!»

Но наступил следующий день… Саша с волнением подходила к своей красной четырёхэтажной школе, медленно поднималась по пологим ступеням крыльца. Её перегоняли младшие школьники — первоклашки,– обходили солидные старшеклассники. Она не торопилась.

«Саша Каретникова, тебя вызывают к директору, — это Востряк заглянул в класс и впервые назвал её по имени и фамилии. — Срочно! Прямо сейчас!» Роза Леонидовна удивлённо повела плечами: «Ну, иди!» «Отпустила легко, — подумала Саша. — Выйду из кабинета — а Востряк ударит чем-нибудь по башке. С него станется. Глупо бояться — забьёт тогда вообще, дразнить будет похлеще, чем «Карета».

Востряка в коридоре не было. Саша распахнула директорскую дверь и очутилась в единственном кабинете в школе, куда любили приходить очень редкие ученики. Большинство — по принуждению. Директор, строго выговаривая слова, пытался узнать, что за мужчина напал на ребят вчера, девятнадцатого октября, на безлюдной улице Саврасова, которая, как река в море, впадала в Мичуринский проспект; что за взрослый тип избил в присутствии Саши Каретниковой Михаила Вострякова, довёл до приступа Эдуарда Чижова, мать которого пришла в школу утром, вся в слезах, лица на ней нет, расстроенная до такой степени, что даже не знает, как будет работать целый день в горисполкоме. Работа у неё ответственная, секретарская! «Эдика увезла карета «Скорой медицинской помощи». «Он такой у меня больной! С раннего детства эпилепсия. Нервничать совсем нельзя. А тут жестокое нападение какого-то изверга, по которому тюрьма плачет. Вы уж, пожалуйста, разберитесь, Натан Анатольевич, чтобы мне в милицию не обращаться», — причитала горисполкомовская мамаша Чижика, заливая лицо слезами, смешанными с тушью, губной помадой и духами «Красная Москва». Натан Анатольевич, строго сведя брови к переносице, обещал разобраться и наказать «взрослого изверга». Прямо так и сказал: «Выясню сегодня же». Потом, правда, смекнул, что сегодня уже суббота, и никакой горисполком не работает — блефовала мамаша Эдика Чижова, не пойдёт она на работу. Но, с другой стороны, и милиция по субботам не работает. В смысле, она работает всегда, но заявления по субботам не принимает. Значит, и в милицию мамаша Чижика тоже не пойдёт. Пока не пойдёт. Надо срочно выяснить, как было дело, чтобы после ему не вменили бездействие — с его директорской стороны. А ухватистых и пробивных социальных педагогов в то время не было в преподавательском штате советских школ. Они — придумка демократических времён. Потому-сему «разруливать эту ситуацию» придётся самому Натану, как называли директора ученики.

Саша, услышав откровеннейшее враньё, в один момент смекнула, что дяде Льюису угрожает неприятность — самое малое, а то и похлеще чего… Нападал, получалось, он, а не на него с ножом, который теперь у него в комнате, в прикроватной тумбочке лежит, сама видела, как клал вчера, когда домой вернулись. Хорошее дельце, расскажи она, как всё было — найдут у него нож. Мерзавец Востряк будет артистично делать невинные глаза, растягивать слова — изображая жертву бесчеловечного нападения. Чижик глупо улыбаться, пожимать своими узкими плечами и, разумеется, поддерживать Востряка.

«Не знаю я этого дядю и видела его первый раз», — как можно тише и правдивее сказала Саша. В стальных глазах Макса уловила облегчение, и даже потепление. «Точно — не знаешь?» — больше для порядка переспросил он и, не дожидаясь ответа, добавил: «А ты очень неглупа, Каретникова».

«Так кто на кого нападал, ты видела?» — спрашивал Натан Анатольевич, надеясь в душе, что Саша ответит снова так, как надо. Она и ответила: «Нет». Так что Натан Анатольевич в ней не ошибся…

Своим директорским умом Натан, конечно же, смекнул, что влипли мальчики его в очередное дерьмо, теперь пытаются оправдаться, свалить вину на, скорее всего, невиновного взрослого мужчину, на которого сами, вероятно, и напали. Только — зачем? Да ещё с ножом. И где сейчас этот нож? Это вещдок, вообще-то, и с ним можно работать. И какое к этой истории имеет отношение Каретникова? Ведь Чижикова мамаша утверждает, что Каретникова видела нападение, а сама Каретникова говорит, что ничегошеньки не видела. И правильно говорит. И он бы на её месте так же бы говорил: «Не видел, мол: всё произошло быстро». Ведь, в сущности, все остались живы и относительно здоровы. Пролежится денёк-другой Чижов в больнице, выйдет, как новый пятиалтынный. Может, поменьше будет приключений искать. А уж Вострякова только бы доучить, закончит скоро восемь классов, и метлой ему под зад, пусть идёт куда хочет, главное — подальше от школы.

* * *

Она открыла дверку тумбочки. Ну да, вот он, ножик Востряка. Вложила его в правую руку, так чтобы пальцы не мешали выбросу лезвия, чтобы кнопочка сверху находилась, нажала на неё — лезвие бодро и весело вылетело из корпуса. Ничего с ним не стало: всё такой же, только лезвие потемнело. Ручка из оргстекла, прозрачного на удивление (сколько лет-то прошло!), под стеклом также золотится шоколодная обертка — с котом в сапогах в сине-красном одеянии, с жёлтой шпагой на боку.

Историю ту «востряковскую» замяли на корню. А она почти целый год ещё переживала: вдруг придут к дяде Льюису, и найдут этот треклятый нож, и уведут его в милицию, а нож как доказательство будет.

Он не взял его с собой в свой Киров. Не выбросил в мусорный контейнер. Зачем-то оставил в полуразвалившейся тумбочке… Зачем? Торопился? У него было больше недели на сборы. Да какая теперь разница: зачем?

Она о той истории родителям — ни звука единого. Самостоятельная она всегда была, жутко самостоятельная. И с самого раннего детства поняла, что добиваться успехов в жизни предстоит самой…

Картина вторая

С самого раннего детства Саша Каретникова поняла, что добиваться успехов в жизни ей предстоит самой, а от родителей ждать особо-то и нечего. Мать по утрам приходила в маленькую спаленку и осторожно стягивала с неё одеяло: «Вставай, соня-засоня».

Саша с неохотой вставала, шла в ванную комнату, которая была общей для их семьи и дяди Льюиса. Он был их соседом по коммуналке и жил один, без жены, детей. Иногда пропадал по неделе и дольше у очередной «любови», и Саша чувствовала себя полной хозяйкой невзрачной квартиры, две комнаты которой официально числились за её семьёй.

Южный городок Петровск, где родилась Саша, славился металлообработкой и… консервным заводом, на котором в банки закатывали фрукты, овощи, аджику, а в осенний сезон солили арбузы.

На нём работали её родители и самое большее, что могли для неё сделать, — это пристроить в свой цех, где нужно было раскладывать в банки помидоры и огурцы.

Саша иногда прибегала на завод, и, хотя он находился в промзоне и был огорожен высоченным забором, проходная гостеприимно трогательно раскрывала перед ней двери. Напротив корпуса, где работали её родители, был огромный плакат в светло-голубой металлической раме. На нём заводской художник изобразил Ленина в профиль, а справа большими буквами вывел: «Коммунизм — это советская власть плюс электрификация всей страны». Что такое коммунизм, Саша тогда представляла себе плохо, хотя это слово слышала часто. Хотя уже тогда в сознании крутилось, что коммунизм — это нечто далёкое, несбыточное, только вот толком, что же это, она не знала.

Саша старалась подгадывать под смену тёти Люды, соседки по подъезду, которая в проходной завода была главной. Саша входила в цех, где было шумно и весело, мамины подруги успевали и повозиться с банками — наполнить их овощами, — и пошутить. Мама с ними перебрасывалась несколькими словами и подходила к Саше: «Опять ключ от квартиры потеряла?» С Сашей такое случалось, но она не хотела перед дядей Льюисом выглядеть Машей-растеряшей. И не могла заставить себя робко стучать в закрытую дверь, стоять, ожидая, пока дядя Льюис бодро щёлкнет замком. Ведь он, хоть и уходил в пространство зелёного змия, но, при всём при том, был собранным и подтянутым, что вызывало уважение. А тут бы она со своей детской рассеянностью только лишний раз разочаровала бы его. А если он окажется на работе, что тогда делать? Он ведь работал по сменам.

Однажды так и случилось. Саша оставила ключ дома. Родителям до вечера работать — до пяти вечера. Пока дойдут до дома, ещё минут сорок пролетит. А ей надо учить уроки, дочитать «Затерянный мир» Дойля.

Саша добежала минут за двадцать до завода. Времени было двенадцать. Их в тот день отпустили рано: не было двух уроков, заболела учительница по биологии. Саша сообразила, что ей вовсе не требуется пересекать проходную, на которой тёти Люды не было; на завод она может попасть через столовую. Без пяти двенадцать к столовой начинал стекаться рабочий люд, причём попасть в неё можно было и со стороны завода, и со стороны улицы. Два входа были к услугам советских граждан.

Саша мотыльком впорхнула в зал, под потолком которого гудел огромный вентилятор. Ей казалось, он больше отгонял мух, чем охлаждал густой весенний воздух. Отец с матерью сидели неподалёку от дяди Льюиса, за соседним столом. Напротив дяди Льюиса — Динка и её брат Паша. Динка была лучшей Сашиной подругой, училась с ней в одном классе.

Дядя Льюис им что-то объяснял и рассказывал. Он доедал макароны и уже протянул руку к компоту, как к нему подошёл с подносом в руках дядя Григорий, отец Динки и Паши. «Поговорили с Льюисом, — как-то нервно, раздражённо цыкнул на детей, — теперь пойдём поговорим со мной». Они встали и неохотно поплелись за ним, а Саша тогда подумала, что дядя Льюис может интересно рассуждать не только о литературе, но и о других вещах, более простых и доступных. Пашка учился в десятом классе, собирался поступать в политех. Дядя Льюис подробно его расспрашивал: нужно ли ему это, есть ли необходимость учиться на инженера. Динка не всё понимала из их разговора, но Саше тогда пересказала, как могла. Саше не совсем понятно было, почему дядя Григорий так резко прореагировал на невинный факт: разговаривал дядя Льюис с Пашей о его не столь уж отдалённом будущем. Вообще, Пашка был очень похож на дядю Льюиса: такие же упрямые и умные глаза, жилистая фигура, какая-то внутренняя собранность.

Дядя Льюис был вполне русским, работал грузчиком на том же консервном заводе, где и Сашины родители. Такое странное имя ему дал отец то ли в честь английского писателя Льюиса Кэрролла, то ли ещё почему-то. Вероятно, в честь английского писателя. Дядя Льюис как-то, пребывая в весёлом настроении, обмолвился, что его отец, когда приехал в ЗАГС райцентра выписывать свидетельство о его рождении, заговорил там всех, наплёл о наших очень хороших отношениях с Англией и Америкой, что, дескать, высшее руководство страны Советов теперь вовсю приветствует иностранные имена. Дружба народов, наций, континентов и так далее… Когда же самый умный работник ЗАГСа произнёс, точнее выдавил из себя, строго сведя брови к переносице: «Докажите», — отец дяди Льюиса сказал, не задумываясь ни на одну секунду: «Вы так отстали от жизни, что даже не знаете, что английский писатель Льюис Кэрролл был в нашей стране». Эти слова заставили напрячься самого умного работника. Он, видимо, что-то слышал об этом, но, если бы он уточнил, когда писатель Льюис Кэрролл побывал в нашей стране, то узнал бы не очень впечатляющий факт: в 1867 году!!! Но слова отца будущего дяди Льюиса окончательно и бесповоротно убедили других работников ЗАГСа в том, что они отстали крепко от жизни и что самое разумное в сложившейся ситуации всё-таки согласиться с отцом ребёнка, давшим ему такое экзотическое мужское имя Льюис, и вписать его имя в свидетельство о рождении. Они даже не знали, что отношения между СССР и Англией потеплеют только через год — в 1933 году. А на дворе был 1932!

Отец дяди Льюиса в сельской школе много лет преподавал в школе русский язык и литературу и научил сына относиться к ним с уважением. Дядя Льюис очень усердно читал, знал на память сонеты Шекспира, отрывки из «Божественной комедии» Данте. Много что знал и своими знаниями любил блеснуть перед Сашей. Впервые это произошло в тот год, когда случайно узнал, что Роза Леонидовна им вскользь рассказала историю Ромео и Джульетты. А он любил всего Шекспира. И сонеты многие помнил. Однажды остановил её в кухне, и… Она, как завороженная, стояла и слушала:

Ты — музыка, но звукам музыкальным
Ты внемлешь с непонятною тоской.
Зачем же любишь то, что так печально,
Встречаешь муку радостью такой.

Где тайная причина этой муки?
Не потому ли грустью ты объят,
Что стройно согласованные звуки
Упрёком одиночеству звучат?

Прислушайся, как дружественно струны
Вступают в строй и голос подают, —
Как будто мать, отец и отрок юный
В счастливом единении поют.

Нам говорит согласье струн в концерте,
Что одинокий путь подобен смерти.

«Эх, Сашка! — говорил дядя Льюис, слегка потряхивая головой. — Шекспир — это мощь. Так пишет, как будто рядом с нами живёт. Мощь!» «А что ещё написал Шекспир?» — робко спрашивала Саша дядю Льюиса. «Что написал Шекспир! Что написал! Он так много написал! Шекспир — это чудо! «Гамлет», «Отелло», «Король Лир», «Ромео и Джульетта», «Виндзорские насмешницы», «Ричард Третий», «Венецианский купец», «Укрощение строптивой»! Там любовь, дружба, предательство, там жизнь, чувства неподдельные, ты понимаешь, Сашка, неподдельные…» Последние слова он произносил, усердно перемешивая в сковородке рис, который едва не превратился в горку углей.

Не всегда дядя Льюис уходил к своим любимым. Случалось, в его конуроподобной комнатке появлялись желтушного вида с мешками под глазами женщины. Саша, когда чуть повзрослела, называла их «антишекспировскими героинями». Дядя Льюис с появлением очередной дамы почему-то начинал ещё усерднее, чем обычно, смотреть в бутылку и, в конце концов, приводил себя в состояние полной неадекватности всему сущему, что окружало его более пятидесяти пяти лет. В итоге продолжал оставаться один. В эсэсэсэровские времена таких, как дядя Льюис, жалели и с работы не выгоняли. Сашин папа, непьющий, положительный, урезонивал его, втолковывал, что ничем хорошим такая жизнь не кончится, после чего дядя Льюис долго обижался и не здоровался со старшими Каретниковыми, только при встрече подмигивал Саше, хитровато прищуривая свои васильковые упрямые глаза.

Шёпотом или вполголоса старший Каретников говорил примерно следующее: «Льюис — талантливый человек, ему бы в институт надо было в молодости какой-нибудь поступить, а то ведь пропадает на корню». Сам Альберт Каретников проучился три курса в сельхозинституте, да бросил почему-то.

Дядя Льюис, похоже, смирился с жизнью, жил один, работал грузчиком на консервном заводе и менять что-либо не спешил. Или не получалось. (В то время ответить на этот вопрос Саша не смогла бы).

Филологические гены отца к нему перешли основательно: он перечитал всего Пушкина, Достоевского, много чего прочитал из Толстого Льва Николаевича, осилил тринадцать томов Лескова. Из зарубежной литературы, помимо Шекспира, проявлял устойчивый интерес к детективным и приключенческим романам. Вообще, мог взять в библиотеке любую приглянувшуюся книгу, совсем не обязательно известного автора. И прочитать её, что называется от корки до корки.

Когда бывал трезвым, а Саша свободной и не удручённой большими объёмами домашних заданий, то приглашал её к себе, подводил к огромной книжной полке, прочно прикреплённой к стене, и предлагал что-нибудь взять почитать. Советские тягомотные детективы, где безликие милиционеры долго и тщательно вылавливали не менее безликих преступников, ей не нравились, а вот Дойля и Кристи она читала с наслаждением. Иногда ловила себя на мысли: «А как же Шекспир? Когда он предложит мне прочесть что-нибудь из Шекспира?»

Картина третья

А в школе всё по-другому: муштра, рассуждай, как учат, не умничай. И никакого Шекспира! Грибоедов воспринимался как-то туманно, больше на уровне афоризмов про счастливых, которые не наблюдают часов, про злые языки, которые страшнее пистолета, про дистанцию огромного размера, про женщин, кричавших ура и бросавших в воздух чепчики. Чацкий в «Горе от ума» демонстрирует ум на каждом шагу, всех чему-то учит, всё чем-то недоволен, хотя критикует многое правильно: чинопочитание, преклонение перед иностранными модами, холопство чиновников. Но почему же, такой умный, не может вовремя прекратить ухаживания за Софьей, хотя она отвергает его так, что любой бы другой уже понял и остановился? Фамусов не глуп и не умён, числится отцом при дочери. А дочь та ещё штучка! Да-а-а, Чацкий, Чацкий. Жаль его. Умный он, а не может переиграть глупого Молчалина, который знает, что хочет получить от жизни, и ведь получает, и «блаженствует на свете».

Пушкин в «Евгении Онегине» сложен. Сколько картин столичной жизни, сколько имён реальных людей. Озеров, Княжнин, Катенин, Истомина, Максим Задека. За каждым именем целая жизнь… Роман интересный, но о многом Роза Леонидовна почему-то не рассказывает. Всё больше о главных героях. А Саше хотелось знать, как выглядел «ростбиф окровавленный», лежавший перед Онегиным. А то мама дома делает котлеты, заправляет их поджаркой из помидоров, которые частенько приносит с завода. Неплохо бы узнать поподробнее об Апулее, о том самом поэте Апулее, чьи стихи читал Пушкин-лицеист и о котором в начале восьмой главы романа вспомнил… будучи взрослым поэтом и писателем.

Лермонтов интересен, но мрачен и тяжёл. На уроках литературы Роза Леонидовна монотонно осуждала Печорина и сочувствовала княжне Мери. Все слушали, молчали, кто-то тихонько позёвывал, кто-то мечтал о том, скорее бы звонок прозвенел. Хоть бы кто-нибудь сам, без принудительных вопросов, спросил Розу Леонидовну о Печорине, дескать, сколько дров наломал главный герой романа Лермонтова. Ни один в классе — ни ползвука.

На одном уроке Саша выложила Розе Леонидовне все свои соображения о Печорине: сказала, что странный он, Печорин этот, женщинами играет — полюбит, бросит, ответственности никакой. А они, женщины эти, куда смотрят? Бэла, Мери, Вера… Все ведь умные, не пустышки какие-нибудь. Роза Леонидовна любила рассуждать сама, но патологически не любила спорить с учениками, вступать (как она считала) в бестолковые дискуссии. Она полагала, что ученики должны воспринимать всё, что она им говорит, в готовом виде, а когда от них потребуют — воспроизвести. Разумеется, Сашин монолог был прерван, за домашнее сочинение по «Герою нашего времени» поставлена тройка.

Напрасно Роза Леонидовна это сделала. Не учла, что сочинение её ученицы может попасть в руки филологически сориентированного взрослого человека. И оно попало в руки дяди Льюиса. Саша оставила его на кухонном столе — в раскрытой тетради: читай — не хочу. «Сашка, ты молодец, всё правильно написала: менял Печорин этот женщин, не заботясь о них нисколько, — говорил Саше дядя Льюис, когда она вернулась на кухню за тетрадью. — Надоела Бэла — начал оставлять её почти всегда в одиночестве, сторониться, фактически погубил её он, а кинжал Казбича — это завершающий аккорд в музыкальной пьесе под названием «Бэла — очередная прихоть и жертва Григория Александровича». Княжна Мери — вообще игрушка. Куда только мать её глядела! И жалко-то по-настоящему одну Веру. Веру он любил серьёзно. А училка твоя тебе пишет: «недостаточно раскрыта мотивация поступков и решений Печорина». Достаточно. Собирайся, пойдём с тобой в твою школу на встречу с учительницей. Доказывать будем нашу правоту».

Роза Леонидовна сидела за учительским столом в своём тридцать втором кабинете литературы, который находился на третьем этаже и на Сашу всегда производил противоречивое впечатление. С одной стороны, в нём никогда не было скучно. Стены держали на себе стенды, к которым были прикреплены цветные иллюстрации, призванные углубить впечатления учеников от прочитанных книг. С другой стороны, Саша чувствовала, что Роза Леонидовна дальше школьной программы не идёт, что на её уроках хочется как-то разнообразить её монологи. А делать этого не нужно, потому что небезопасно.

Прямо за головой Розы Леонидовны на цветных иллюстрациях художник Анатолий Иткин показал основные события «Капитанской дочки»: застигнутый бураном в степи Гринёв едет в экипаже вслед за вожатым, который впоследствии не раз встретится с ним, правда в несколько иной ипостаси; под сводами тюрьмы под охраной, как арестантов, ведут Гринёва и Швабрина; Маша встречается в императорском саду с доброй, участливой фрейлиной императрицы Екатерины Второй, которая окажется никакая не фрейлина, а самая что ни на есть настоящая императрица Екатерина Великая. Хорошо у Иткина получились фигуры героев, одежды, костюмы; лица — не очень. Но для иллюстраций вполне прилично. Напротив Розы Леонидовны, у задней стены, стоял шкаф, за стёклами которого иллюстрация того же Иткина подчёркивала смекалку Жилина, невольно осуждала нерасторопность и рыхлость Костылина. А ещё на других стендах были великолепные иллюстрации художника Кибрика, на которых крупные фигуры гоголевских героев Тараса Бульбы и сына его Остапа внушали уважение.

Округлившиеся глаза Розы Леонидовны оставляли мало шансов дяде Льюису. «Вы, уважаемая Роза Леонидовна, не создавайте, пожалуйста, ситуацию Зазеркалья, — вот так резво начал дядя Льюис разговор. — Меня, кстати, Льюис зовут». «Надеюсь, не Кэрролл», — съязвила Роза Леонидовна. И очень напрасно. Дядя Льюис поднёс к её глазам раскрытый «серпастый, молоткастый» советский паспорт. «Не Кэрролл, но Льюис, Льюис Викторович», — мягко прозвучал ответ. «Вы, Роза Леонидовна, как в сказке моего тёзки из Англии, чем умнее рассуждения, тем меньше за них ставите. Помните, Алиса говорила: «Нужно бежать со всех ног, чтобы только оставаться на месте, а чтобы куда-то попасть, надо бежать как минимум вдвое быстрее». Что же, по-вашему, надо сделать Сашеньке, чтобы Вы её оценили, скажем, четвёркой?»

К округлившимся глазам Розы Леонидовны прибавились красные пятна на лице. Сашу отправили погулять в школьный коридор, разговор продолжался при закрытых дверях. «Что было бы с российской словесностью, если бы юного Александра Сергеевича задавили с его авангардной поэзией в стенах лицея? Настояли бы на том, чтобы писал он по-ломоносовски, например, тяжеловесно, в духе того времени?» — продолжал наступать дядя Льюис на советское учительство в лице Розы Леонидовны. «Вы сейчас о ком говорите? О Пушкине? — жёстко парировала атаку Роза Леонидовна. — Так Сашу Каретникову с Пушкиным сближает только имя. Российская словесность… Российская словесность… Хм, занесло куда Вас, уважаемый. Не слишком ли: сравнивать ученицу школы с…» «Я лишь хочу сравнить подходы, — не дал договорить ей Сашин защитник. — Юному Пушкину никто не мешал правильно формироваться, и он стал великим…» «Уж не хотите ли Вы упрекнуть меня в том, что я мешаю Каретниковой сформироваться в великую личность?» — казалось, глаза Розы Леонидовны вылезут из орбит. — Вот что я Вам скажу, уважаемый Льюис Викторович: Саше Каретниковой не надо много увлекаться разговорами на уроках, и желаемое (тут она сделала многозначительную паузу) будет ближе». (Дядя Льюис про себя отметил: опять почти по Кэрроллу — хочешь быстрее добраться до цели, сбавь темп). Вслух произнёс: «То есть, получается, надо помалкивать, со всем соглашаться… Бедная девочка, она Вам не противоречила, просто уточняла, пыталась по-своему как-то осмыслить поведение главного героя. Где же ещё, как не на литературе, философствовать? Не на географии же…» Речь у дяди Льюиса была что надо, поставлена по высшему разряду. Слушать его было — одно удовольствие. Саша, стоя рядом с дверью и слыша почти всё, что он говорил, испытывала гордость за него.

Тройку ей за сочинение Роза Леонидовна не исправила, но повода дяде Льюису приходить в школу больше не было. Да и не родственник он Саше совсем, чтобы решать проблемы её обучаемости и вменяемости. Роза Леонидовна, кстати сказать, не стала тогда уточнять, кем дядя Льюис числится при Саше, когда он пришёл доказывать, что Саша — молодец, почти по-взрослому рассуждает о Печорине. Откуда Саша в четырнадцать лет может знать, что руководит Печориным, когда он хочет завладеть Бэлой? Страсть, либидо какое-нибудь, любовь к восточной экзотике? Он, Печорин то есть, сам бы, наверное, не ответил на этот вопрос — с его-то странностями…

После этого школьного похода Саша Каретникова стала читать Кэрролла и Шекспира. Но, внимательно читая Шекспира, она не переставала задавать себе вопросы: почему Гамлет так долго тянет с местью? Знает, что Клавдий убил его отца, а всё равно тянет. Или почему вынуждены страдать из-за семейно-клановых предрассудков Ромео и Джульетта? Или зачем Отелло так жестоко поступил с Дездемоной? Надо ж было бы разобраться по-хорошему. Или как?

* * *

«Нет, буду звонить этому новому хозяину. Сколько он может тянуть с приходом? Есть у него вообще совесть?» — раздражалась Саша всё больше и больше. Полезла опять в серую сумку, подарок Карена на Восьмое марта. Карен — это её старшенький, на отца похож больше, чем Ашот, Ашотик, младшенький её сынуля. Хорошие у неё дети, все так говорили.

Вдруг рука наткнулась на кокарду, солдатскую, конца семидесятых: красная звезда в венке, а посередине звезды — серп и молот. Всё, что осталось от Динкиного брата. Нет, нет… Ещё фотографии остались, где он в десантской форме: на одной улыбается, на другой — уже нет. Грустит. Это перед отправкой в Афганистан. Оттуда вернулся в цинковом гробу. «Груз-200» — так вот лаконично и страшно называли тех, кого оттуда возвращали неживыми.

Динка после похорон брата отдала ей кокарду: «На, возьми, помни Пашку моего». Саша взяла. До сих пор помнит.

Картина четвёртая

«Гляди, Сашка, это кокардой у них в десанте называется: красная звезда в венке, а посередине — серп и молот. Красиво? Пашка прислал. Он скоро в Афганистан улетает», — Динка с причитаниями, восхищённо рассматривала большой значок, лёгкий на вес. Практически — пушинка.

Динкиного брата Пашу привезли в цинковом гробу двадцать девятого декабря. Хоронили в последний день семьдесят девятого года — тридцать первого декабря, зарывали в холодную землю. Мать рвалась к могиле, просила открыть гроб. Отец сам еле-еле держался, рыданий не было, но слёзы — в три ручья; он должен быть сильным, как положено мужчине в таких ситуациях. Были Пашкины одноклассники. Чуть в отдалении — дядя Льюис, осунувшийся, как полотно, бледный. В воздух палили залпами одиночных выстрелов солдаты — из ружей, рядом с ними стоял военком, грузный мужчина в шинели, на плечах погоны с большими звёздами. Саша насчитала четыре — по две на каждом.

Жизнь Пашкина оборвалась. Никто не знал — как. Война.

Война в Афганистане будет продолжаться десять лет.

* * *

Вот она, кокарда, лежит у неё на ладони. Пашка, наверное, её носил. Смотришь на кокарду, а видишь здорового парня, который занимался боксом, крутил на турнике солнышко. Сколько бы ему сейчас было? Пятьдесят четыре, не меньше. Он ведь на втором году службы попал в Афганистан-то. Год в белорусской Боровухе прослужил, потом обливался на учениях, стрельбах, марш-бросках разных. Саша запомнила название того места, где служил Пашка: Динка часто рассказывала о жизни Пашкиной в армии и обязательно произносила слово Боровуха. Саша знала, что Пашке было очень трудно в самый первый месяц, но месяца через три его письма стали бодрее. Он гордился службой в десанте, писал, что, когда вернётся домой, столько всего расскажет!

Пашка всегда был таким занятым: в школе почти отличник, после в институт пошёл, в филиал политехнического, у них в городе до сих пор такой есть. Правда, переименовали — в технический университет. Спорт, учёба. Мелькнула одна девушка, но как-то не сложилось с ней.

В общем, парень был правильный. И если бы вернулся живым и закончил свой политех, то, скорее всего, далеко бы пошёл. И на благо народа тратил бы силы… Почему так рано уходят, улыбчивые, правильные, лучшие? Вот Пашка погиб на «той войне незнаменитой» — афганской. Её ведь после распада Союза назвали оккупационной, а солдат наших — оккупантами. Ничего себе, отблагодарили за верную службу. Большинство из них не по своей воле шли.

Пашки нет, а Востряк есть, и очень даже «есть». Держит в городе сеть магазинов и в ус не дует. Говорят, хорошее наследство очередной жены пустил в оборот. И не побоялся ведь, что может пролететь, как фанера над Парижем. А что ему: деньги-то не его — жены, в случае чего, сгорели бы. Такой нашёл бы лазейки другие, чтобы раскрутиться. Обманул бы какого-нибудь денежного недотёпу, прикинулся бы другом, предложил совместный бизнес, а потом бы обобрал. Но деньги сами ему в руки текли. Он разъезжал по городу в тёмно-синем «Пежо» с тонированными стёклами, такой же пижон по сути, как и тогда, в семьдесят девятом году.

А дружок его Чижик загнулся лет пятнадцать назад. От наркоты. Попадался ей на глаза раза два-три — потерянный, улыбающийся, взгляд мутный. Одет был в какие-то выцветшие лохмотья. Край-то, он не сразу ощущается, привыкаешь жить на краю, потом соскальзываешь, летишь вниз — по вертикали. Кому-то удаётся выбраться из места по имени пропасть. Случается такое… Большинство остаётся там

Ну что, пойти положить на место — в тумбочку — нож востряковский и позвонить молодому бизнесмену, хотя она не знала, насколько он бизнесмен, хозяйчик этот новоявленный. По замашкам, если судить, то тянет на купца второй гильдии. Середняк, пытающийся во что бы то ни стало выбиться в более плотные слои. Ну, удачи тебе, мужичок-середнячок!

Рука нащупывает сотовый, пусковая кнопка отжата, но почему-то не зажигается экран. Понятно — села аккумуляторная батарейка. Картина Репина «Приплыли!» Ямщик, не гони лошадей, мне некуда больше спешить… Что-то вроде того. Кукуй теперь до прихода этого, пытающегося стать олигархом… А Фёдор Савельевич, ректор её педуниверситета, обещал позвонить, когда вернётся с Лермонтовской конференции. Скоро уже должен вернуться. Как теперь он до неё дозвонится?

Нет, надо все-таки двигаться, пройтись по квартире. Что бы ни случилось, что бы ни случилось, ты только позови. Песенка советская — из её детства — вспомнилась.

Нож лежал на верней полочке, туда его и вернуть, а внизу что-то белеет, похоже, на стопу писем. О, да тут много всего: письма — это ясное дело, вот они в конвертах надорванных. Но, помимо писем, ещё какие-то записи в тетрадях школьных. Много их, тетрадей этих. Школьных. Так-так, почерк дяди Льюиса. Ну, ладно, не всё сразу, оставлю пока эти тетради с записями, пусть полежат, подождут. Начну с писем. С писем. Да, с писем. Ага, с писем. Тетради подождут. Зачем дядя Льюис оставил письма. Для кого? Или просто забыл?

Картина пятая

«Здравствуйте, мои дорогие мама, папа, сестра Динка», — читала Саша, не веря своим глазам: она узнала почерк Пашки Берендеева, Динкиного брата. Как эти письма оказались в тумбочке дяди Льюиса, в их старой коммуналке? Какое отношение к ним имеет дядя Льюис? Пока — одни лишь вопросы.

«У меня всё отлично. Марш-броски пробегаю легко. Недавно были учения: прыгали с парашютом. У меня это пятый прыжок. У некоторых — первый. Но почему-то всегда волнуешься перед прыжком. А когда парашют раскрылся — ничего уже не страшно. Так здорово приземляться. Такое чувство, что хочется кричать от радости.

Как у вас дела? Как здоровье у тебя, папа? Спина не болит? Мне тут старшина сказал, когда я о тебе поведал ему, что лучше всего лечить спину народными средствами. Это жаркая баня, растирания всякие травяные, настоянные на спирту, но можно и на водке. Динка, а ты помогай маме в огороде. Вернусь — узнаю, помогала ли. Мама ведь не напишет в письме, что, дескать, не помогает мне Динка по хозяйству, а ленится. Я, конечно, понимаю, что задают много уроков, но родителям, Динка, надо помогать. Всех целую. Ваш Паша».

Случайно ли именно сегодня ей на глаза попалась Пашкина кокарда? Не попадалась же раньше, неделю назад, месяц. За все эти годы, конечно, натыкалась на неё много раз, когда перекладывала из изношенной, истрепавшейся сумки в новую, только что купленную, всё обычное содержимое: косметичку, носовые платки, записную книжку. И всегда Пашкину кокарду — в отдельный кармашек, как талисман, оберег. В этой серой сумке, видно, отсек боковой прохудился, вот и вывалилась кокарда и оказалась на самом дне, рядышком с сотовым телефоном. А ещё она была памятью о Динке, которая сгорела от рака пять лет назад. Родители Динку пережили совсем не намного. Тётя Вера на два года, дядя Григорий на четыре. Посыпались один за другим, как грибы. И остались, по сути, от их семейного клана Берендеевых только Пашкины письма да кокарда десантского берета.

«Здравствуйте, мои дорогие: мама, папа, Динка,– читала Саша другое письмо — У меня всё по-прежнему, то есть отлично. Отлично — в прямом смысле этого слова: на стрельбах, которые прошли неделю назад, отстрелялся на «отлично». Даже комполка похвалил.

Я вам ничего не рассказывал о своём парашютно-десантном полке. Наш триста пятидесятый полк когда-то участвовал в испытаниях самолёта Ан-12. Также не обошлось без нас при испытаниях парашюта Д-1/8. Парашют — это крылья десантника. Вернусь из армии, обязательно займусь всерьёз парашютным спортом. Ведь так классно опускаться на землю, чувствуя, что ты не обычный человек, который только лишь живёт на земле, но ещё и человек-птица. Представляю, каково лететь на дельтаплане! Ещё острее ощущения испытываешь! Ну, ладно, что-то я совсем отвлёкся от темы. Так вот о наших полковых достижениях можно ещё сказать вот что: в 1968 году ре6ята от нас давили контру в Чехословакии. Вот такие мы знаменитые!

Заканчиваю, потому что заканчивается программа «Время», и пора уходить из ленинской комнаты, где я писал это письмо. Целую всех вас. Живите дружно. В мире неспокойно, в Афганистане нестабильная обстановка. Всё. Пока, мои дорогие. Ваш гвардии сержант Павел Берендеев».

Письма лежали не в хронологическом порядке — вразнобой. В самых первых чувствовалось замешательство, привыкание к армейским правилам жизни, распорядку дня, чёткой организации всего того, что составляло солдатскую службу.

«…Папа, — обращался Пашка к отцу в одном из ранних, — ты был прав: мне пригодился спорт, да ещё как! Здесь одна зарядка равна целой тренировке; начинается она с хорошей беговой разминки, далее — отжимания, перекладина, отработка боевых приёмов. Ребята у нас крепкие: кто чем на гражданке занимался — кто биатлоном, кто лыжами, кто самбо, кто, как я, боксом… А ещё я работаю с гирями в спортзале. Мне нравится. Главное — растёт сила в мышцах…»

В самом длинном письме она прочитала про себя! Пашка в нём «разговаривал» с Динкой: «Ты не поверишь, сестра, в моей роте служит художник, рисует, как племянник дяди Льюиса, который с твоей подругой Сашкой Каретниковой в одной коммуналке живёт. Его, кажется, зовут Роберт, он с нами в это лето, когда я приезжал в отпуск, пропадал на природе. Ты должна помнить его. Занятный пацан. Совсем юный, а рисует отлично. Помнишь, меня в форме нарисовал. Как он сказал: «Я выполнил рисунок в карандаше». Ведь классно получилось. Увидишь Роберта — передай привет от меня. Пусть продолжает совершенствовать свой талант. И пусть больше рисует масляными красками, как художник нашей роты. Здорово у нашего получается! Может нарисовать портрет, очень схожий с оригиналом. Самолёты, танки рисует, как на цветных фотографиях выходит. Особенно, если отойдёшь подальше от его полотен, так не отличишь от настоящих фотографий. Не знаю, каким попутным ветром его занесло в десант. Но ведь в Вооружённых Силах СССР нет художественных войск. Шутка! Он дослужит этой осенью свой первый год со мной (мы с ним с одного призыва), а потом станет штатным художником роты, потому что сменит солдата-дембеля, который последние свои деньки дожимает и который в своё время первый год впахивал, как все, а на второй — ему земляк из Костромы передал «дела художественные», когда уходил домой, или играл дембель, — как у нас тут говорят. Вот так и живём, во всём проявляем взаимовыручку. А художник наш не от сохи: закончил художественное училище в Горьком. Так что всё серьёзно…»

Картина шестая

Его зовут Роберт. Необычное у него имя — Роберт, Роберт Константинович. В семьдесят девятом году он первый раз на летние каникулы приехал к дяде Льюису. Потом каждое лето приезжал, пока учился в школе, дальше — в художественном училище, ещё дальше — в Ленинградской академии художеств.

Появился такой живой, шустрый, весь северный, с акцентом окающим. Забавный. «Девочка, а ты тоже здесь живёшь?» — спросил её. На подбородке юношеский пушок, глаза синие, ясные, умные, открытые, лицо — как с картин Константина Васильева — одухотворённое, строгое. Похож на дядю Льюиса. Худощавый, но стройный, и привлекательный. Саша, конечно, тогда не знала таких слов, как «одухотворённое», и подобных, но нутром чувствовала, что с Робертом ей будет интересно, и здорово, если он будет жить у дяди Льюиса хотя бы пару летних месяцев.

Она знала, что Роберт жил с матерью, что потерял отца, который был родным братом дяде Льюису. Дядя Льюис ездил в Киров на похороны — среди зимы. Вернулся осунувшийся весь, заросший густой щетиной. Один раз, невдолге после возвращения из Кирова, горько сказал: «Ну вот, потерял я двух родных людей». Сказал громко — Саша услышала. Но не понятно было: кто второй — родной дяде Льюису человек? Кого он ещё, кроме родного брата, потерял.

«А что у вас занятного в городе?» — спросил Роберт этот, когда выяснил, что Саша «здесь» живёт, в одной с дядей Льюисом квартире, только в комнате другой. «У нас в городе деревья такие красивые по весне, с цветами», — последние слова Саша произнесла неуверенно. «А река у вас есть?» — ещё один вопрос задал Роберт. «Есть», — задумчиво выдавила Саша. Она не могла уловить, что хочет этот неуёмный парень, который старше её на целых четыре года. А это так много! А вдруг не захочет с ней больше разговаривать. Всё спрашивает чего-то, спрашивает, потом надоест ему спрашивать: всё узнает и отвернётся от неё. Хорошее дело!

«А ещё есть озеро, — добавила грустно Саша, — и там вода теплее, чем в реке». «Тогда пойдём купаться на озеро, — Роберт засобирался, что-то нашарил в сумке. — Пойду переоденусь».

Они пошли на озеро — втроём: он, она и Динка. Озеро с чистой водой, по берегам слегка заросло осокой, кое-где пробивался камыш. Роберт отличнейше плавал, переплыл озеро дважды, спокойно вышел на берег — немного костлявый, но спортивный, дыхание ровное, несбившееся. «Да я плаванием занимаюсь с пяти лет», — скромно пояснил, почему так долго плавал и не дышит, как паровоз. «А у меня Пашка это озеро пять раз может переплыть, без остановки», — с гордостью заявила Динка. «Здорово!» — Роберт с удовольствием рассказывал о себе. Он закончил восемь классов и «художку». Наверное, пойдёт в девятый. А ещё он кмс по плаванию, недавно норму выполнил, а так года два с первым разрядом ходил. С Пашкой может посоревноваться, на разминке в секции плавания он (Роберт) проплывал расстояние примерно в восемь таких озёр.

Они и соревновались потом, когда Пашка в отпуск пришёл. И никто никому не уступил — так по десять раз проплыли через озеро, вышли из воды — оба полуживые: со скоростью переплывали. «Молоток, — оценил Пашка прыть Роберта, на вид совсем не спортсмена, — для десантуры сгодишься». «Да я не собираюсь в десантуру. Я художником хочу стать», — отпарировал Роберт… И показал свои рисунки: на одном — тренер по плаванию объясняет воспитанникам, как нужно правильно дышать на дистанции, на другом — красивая юная пловчиха одержала победу на соревнованиях, вся сияет, руки подняла, довольная. Саша этот рисунок сразу не полюбила, не могла себе объяснить — за что.

Картина седьмая

«Ты, в общем, молодец, — констатировал очевидный факт Пашка, похлопывая Роберта по плечу. — Нарисовал меня — ребята в части обзавидуются». «А как же ваш художник знаменитый? — вспомнил про художника-десантника Роберт: о нём Пашка рассказывал с восторгом. «Ему некогда такими рисунками заниматься. У него заказы большего масштаба: самолёты военные, БТРы. А солдат он изображает в строю или бегущих на учениях в полном боекомплекте. Там другая жизнь, цели и задачи другие», — Пашка говорил всё это несуетно, спокойно, как взрослый мужчина.

Было видно, что он подустал от службы и хотел бы переключиться на что-то более необременительное. И предложил: «Ребята, айда в субботу на танцы». Саша знала, что её ни за какие коврижки папа с мамой не отпустят, она сразу помотала головой. Динка, понятно, если с братом — куда угодно. Вот они и пошли втроём: Пашка, самый старший из всех, в десантской форме, Роберт, юноша спортивный, интересный, и Динка малолетняя. Хорошо сходили, без приключений.

Картина восьмая

«Смотри, — обращался к Роберту Пашка, — Бью правый прямой. Что будешь делать?» «Уходить вправо», — отвечал Роберт, одновременно передвигаясь в правую сторону. Пашка просто выбросил правую руку вперёд. «Хорошо! Бью левой снизу», — продолжался экзамен, и Пашка сделал крюк, а Роберт откинул тело назад, держа у лица обе руки. Пашкина рука прошла рядом с руками Роберта: он грамотно защищал лицо.

Парни резвились в коридоре, били вполсилы друг друга, а из кухни за ними наблюдали Саша с Динкой. «Пашка у себя в десанте каждый день дерётся, — хвасталась с гордостью Динка. — Он может один против трёх или даже четырёх выйти».

«Слушай, так ты и драться умеешь. Кто научил?» — поинтересовался Пашка, когда пошли к девчонкам на кухню, на ходу смахивая с лиц капли пота. «Отец. Он с дядей Льюисом в детстве, знаешь, как тренировался! Отец рассказывал, что они постоянно от пола отжимались, с турника не слезали, бегали на своих деревенских просторах, считай, каждый день. Особенно летом. Зимой — лыжи. А потом к ним в школу пришёл учитель физкультуры, мастер спорта по боксу. Они к нему в секцию записались. Несколько лет по три-четыре раза в неделю ходили заниматься. В драках потом не боялись противников выше и тяжелее их», — смаковал Роберт каждое слово. Он раскраснелся и от этого стал ещё красивее. Похоже, он сознавал, что симпатичен и привлекателен.

* * *

Роберт, за что ни брался, делал хорошо или отлично. Самое малое — нормально. Пошёл в секцию плавания — через десять лет кмс, ещё через год — мастер спорта. Закончил художественную школу, — без экзаменов, только на основании пяти конкурсных работ приняли в художественное училище. Кстати, одной из тех работ был портрет Пашки. Тогда, в семьдесят девятом, Роберт нарисовал несколько Пашкиных портретов. Один вот оставил себе, пригодился.

В семьдесят девятом году Роберт был лучшим Робертом из всех, что она видела потом каждое лето. Он от лета к лету менялся: в первое лето много рисовал, во второе — читал, дело понятное — впереди десятый класс, а это экзамены, экзамены. В третье лето — опять рисовал. В Роберте всегда оставались упорство, упрямство и, если надо для дела, — натиск, как бы он ни менялся и ни взрослел. Но в семьдесят девятом году он ей нравился больше, чем во все другие годы. Она потом поняла, почему. В семьдесят девятом году она его открыла для себя, а после как бы «дооткрывала».

Нет, Роберт теперь вне игры, вне её игры. Уехал в Америку в девяностом… А она сразу же вышла замуж за Рубена Ардуняна. Назло ему, Роберту. Пусть знает, что она тоже нужна кому-нибудь. Роберт — Америке, она, Каретникова Александра, — Рубену, Рубену Ардуняну. Квиты! Вот так вот. Правда, Роберт в Америке продержался намного дольше, чем она замужем… Дольше на целых двадцать лет! Но ведь он пожизненный везунчик. Так вот запросто приехал из Америки, добрался до их южного Петровска, забрал с собой дядю Льюиса в свой Киров. Доживать. Сколько ещё протянет дядя Льюис? Ведь в таком солиднейшем возрасте все переезды даются нелегко. Да и привыкать там заново придётся ко всему. Это, пожалуй, похлеще, чем в Америку в молодом возрасте свинтить.

Похлеще, чем ректором в её сорок шесть стать. Эк, куда занесло! Ректором! Ректоршей!!! А ведь проскальзывали такие мыслишки. Да ещё как проскальзывали! Но если бы к ней приехал Роберт, позвал за собой в Киров, сначала в Киров, а после настаивал бы на переезде в Америку, она бы, не сильно задумываясь, бросила и деканство своё, и ректорство, если была бы ректором, и поехала бы с ним. И пропади она пропадом вся эта карьера, к которой она стремилась с самого детства! Хотя… нет… наверное. Теперь … уже нет. Много что изменилось за эти годы. Очень много. Перегорело многое внутри. А что-то затвердело, зацементировалось.

Любовь обожгла её после школьного выпускного вечера. Тогда стоял жаркий июнь. Во всех городских школах выпускникам вручали аттестаты зрелости. Роза Леонидовна долго трясла её руку, после того как Натан Анатольевич до этого коротко пожал ей ту же самую правую руку. Роза Леонидовна девятый и десятый класс была классным руководителем их небольшого класса — двадцать учеников: шесть девчонок, четырнадцать мальчишек.

Да, любовь, настоящая любовь, обожгла её и Роберта. Они шли по тихим улочкам, а он через каждые метров сто останавливался и целовал её в губы. Город казался совсем тихим после грохочущей музыки выпускного бала. В их «вечную» коммуналку они вернулись под утро.

Зачем Роберт приехал к ней на выпускной? Зачем? Она знала — зачем.

Чтобы признаться в любви. Сам сорвался с сессии. Хотя у него, как всегда, всё получалось чётко: зачёты в своей академии художеств получил досрочно. Оставалось сдать один экзамен. От двух его просто освободили. Везунчик!

Он влюбился в неё ещё в семьдесят девятом, но не понимал своего сердца, не прислушивался к нему. Поэтому, как ей казалось, и не признавался ей в любви. Понял, что в его сердце любовь в восемьдесят пятом. Как понял, так сразу и поехал к ней в её южный Петровск.

Саша в Роберта влюбилась в том знаменательном семьдесят девятом, когда он впервые очутился в Петровске. И это было здорово, что вот так они совпали в чувствах. Только вот она-то знала, что любит его все эти годы, а он, получается, открыл в себе, что тоже её любит только лишь в восемьдесят пятом году.

Он, правда, потом уехал в свой любимый Киров. Но она знала: он вернётся. И он, действительно, вернулся и всегда возвращался, все одиннадцать лет. С семьдесят девятого года… Пока не убыл в Америку в девяностом. И эти двадцать четыре года ей показались отдельно прожитой жизнью. А когда он приехал за дядей Льюисом, она на коротенькое время, на какие-то денёчки, опять нырнула в ту прежнюю жизнь. И так не хотелось выныривать, но… пришлось.

Роберт — пловец, она — ныряльщица. Вон куда он уплыл, пока она тут ныряла.

А может, он не простил ей Рубена? Но он знал о существовании Рубена. Он не переживал по этому поводу: не воспринимал всерьёз Рубена. Рубен — это позднее образование, появился в её жизни, когда она уже в пединституте училась. В пединституте, который в девяносто третьем переименуют в педуниверситет. Яркий, музыкальный Рубен, хороший друг, не претендовавший на место в её сердце. Но ставший её мужем в девяностом, в тот год, когда Роберт улетел в Штаты. Навсегда, как ему казалось. Признался в любви, любил… И улетел, тем не менее. Значит, не любил? Так, увлёкся на несколько лет. Хотя, наверное, любил. Разве так можно было искусно сыграть без любви.

«Да, что бы ни случилось, что бы ни случилось, что бы ни случилось, ты только позови, — напевала седеющая, но ещё очень привлекательная декан филологического факультета Александра Альбертовна Ардунян и ходила по квартире из комнаты в комнату, по квартире, где она прожила свою жизнь, точнее, лучшую часть жизни. Ей не хотелось уходить из квартиры. Каким-то шестым, или седьмым, или ещё каким чувством она угадывала правильность своего положения в пространстве, как бы прикреплялась к нему сознанием, физически выверяя эту правильность. Не хочется уходить — это здорово. Можно посидеть, повспоминать. А вспомнить есть что. Вот перед глазами всплыла такая картина: она идёт по улочке одна, без Роберта. Выпускные школьные экзамены позади… надо решать: куда поступать…

Картина девятая

Выпускные экзамены в школе были позади, и Саша Каретникова размышляла: «Куда поступать? В медицинский институт? Нет, медицина не её профиль. В юридический? Говорят, туда дети простых родителей редко поступают. Пожалуй, на учителя русского языка и литературы, как Роза Леонидовна. Она же, кстати, и характеристику хорошую напишет. Ведь классный руководитель, в конце концов!»

В пединститут Саша поступила с первого раза. В их небольшом городе был пединститут! Потом его переименуют в педуниверситет. И Саша будет работать в педуниверситете.

Родители обрадовались, стали непривычно шумными, а дядя Льюис остановил её в коридоре и пристально посмотрел в глаза. Потом сказал: «Повзрослела, смотри, чтобы не занесло».

Она тогда не поняла до конца этого «смотри, чтобы не занесло», но уловила какие-то незнакомые нотки в его голосе. Даже не в голосе, а в тоне, не учительском, нет. К учительскому быстро привыкаешь, как к навязчивому южному солнцу. «Кто предаёт себя же самого, не любит в этом мире никого», — так писал великий Вильям Шекспир. Зачем же изменять себе и идти туда, куда выгодно, но совершенно без желания. Действительно, весь мир возненавидишь и будешь обвинять, когда поймёшь, что ошибся.

Картина десятая

Родители тянули Сашу, как могли. Она не работала, как сейчас многие студенты. Даже мысли такой не было. Разве можно было думать ещё о чём-то, кроме учёбы! За все пять лет отец и мать её ни разу не попрекнули тем, что, в принципе, могла бы хоть чуть-чуть поработать. Почтальоном, например, или где-нибудь пол помыть рублей за сорок-пятьдесят в месяц. Они видели старание дочери, и этого было достаточно. Сами не получили высшего образования. Пусть хоть дочь получит. Не идти же ей на консервный завод!

Картина одиннадцатая

«Я смогу! Я сумею! У меня всё получится!» — твердила Саша себе, прежде всего себе. Она штудировала учебники с азартом, доходящим до самоотречения, до какого-то абсурда. Упорно шла на красный диплом, и получила его одна из всего их потока.

Курсе на третьем в её малогабаритную коммуналку впервые пришёл Рубен, высокий, довольно симпатичный, одетый в чёрный костюм студент физико-математического факультета её пединститута. Пришёл как знакомый, никаких чувств к нему Саша не испытывала.

Однажды ребята с физмата дали в пединституте концерт. Весёлые парни отлично пели романсы под гитары, читали стихотворения Вознесенского, Евтушенко и Ахмадулиной. Из всей их шумной и озорной компании Рубен выделялся серьёзностью, неспешностью поведения, даже аккуратностью. Во всём его облике чувствовалась основательность. Он проводил её до дома. Забавный такой… Уверенно играл на гитаре. Саша как раз осваивала этот «туристический инструмент», сама в то время могла совсем мало что исполнить. А Рубен уверенно пропел на английском битловскую «Мишел», потом перешёл на Высоцкого, а закончил Розенбаумом. Причём пел практически без акцента, а когда просто говорил, армянский выговор сильно ощущался.

Рубен Ардунян учился на физмате без напряжения, спокойно. В их городе он жил уже несколько лет с родителями, активными, предприимчивыми людьми из Армении, удачно занимавшимися торговлей на двух рынках.

Ездил Рубен в чёрной «Волге», и Саше завидовал весь её «девчачий» курс: в конце восьмидесятых разъезжать в любой машине считалось шиком. А уж в шикарной чёрной «Волге»… Только чему было завидовать. Рубен — друг, заботливый друг. Но не более. В сердце её жил только Роберт. Роберт, который знал о дружбе Саши и Рубена. Но это его ничуть не тревожило. По части самоуверенности он намного опережал Рубена.

* * *

Родители Саши теперь жили на другом конце города в однокомнатной квартире, на которую копили деньги всю жизнь. А когда пришла пора покупать, выяснилось, что не хватает. Но без лишних слов Саша им помогла.

Вселились старшие Каретниковы в однушку со всеми удобствами совсем недавно, в июне. В ней был газ в магистрали, горячая вода в пластиковых трубах. Скромная современная мебель, которую долго и нудно собирали двое молодых рабочих, пока, наконец, не стали прорисовываться контуры шифоньера и полок. Казалось, всё было: квартира в новострое, элитный третий этаж, окраина городка, под окнами тополя, клёны, клумбы с весёлыми пёстрыми цветами. Но рядом не было дяди Льюиса, и Саша чувствовала, как им его не хватает. Ведь в последние годы они ни разу не поругались, даже по мелочи.

«Как же теперь папа без дяди Льюиса жить будет? — размышляла Саша. — Они же за все «коммунальные» годы сроднились, одной семьёй практически стали».

Картина двенадцатая

Сашин папа, в целом, к дяде Льюису относился хорошо. Недовольство выражал только тогда, когда последний чрезмерно увлекался делами загульными.

К восемьдесят девятому году в стране начались серьёзные проблемы с алкоголем: в больших очередях народ отоваривался водкой по карточкам. У дяди Льюиса в то легендарное время образовалась трезвая полоса, он усиленно читал газеты, где хвалили достижения перестройки и её автора — Михаила Сергеевича Горбачёва, рассказывал на работе смешные анекдоты про Вовочку, в общем, жил обыкновенной жизнью рядового советского человека.

В тот субботний день Саша сдала последний экзамен по педагогике и домой вернулась радостной, с пятёркой в зачётке. На кухне услышала отца и дядю Льюиса; сквозь открытые нараспашку окна слышалась песня «Лондон, гуд-бай»; её перекрывала, иногда заглушая наплывами, группа «Ласковый май»: Юра Шатунов выводил «Белые розы» — лирично, с душой.

Саша слышала часть их разговора, она так и не решилась переступить порог кухни. Первое желание — уйти было разрушено другим — остаться и дослушать. Дядя Льюис во время разговора тяжело шагал по кухне, это выдавало его волнение:

— Ты, Альберт, с тридцать седьмого, а я с тридцать второго. Старше я тебя… У меня отца посадили в тридцать седьмом.

— В тридцать седьмом полстраны сидело. А я вот родился в тот год, — буднично поддерживал разговор старший Каретников.

— А знаешь, за что отца посадили?

— За критику властей?

— За полный абсурд! Мы жили в тридцатые годы в Кировской области втроём: я, мать и отец. Брат был в животе матери, родился он, как и ты, Альберт, в тридцать седьмом, после того, как отца уже арестовали.

Жили мы в селе Чесночный Омут, где была небольшая школа, ученики ходили в неё с удовольствием. Отец учительствовал, преподавал русский язык и литературу. Он всю жизнь читал, поэтому ученикам с ним было интересно. Мать учила ребятишек в начальных классах, а отец подхватывал их позже — учил своим предметам — русскому и литературе. Хорошо учил, на совесть. Летом и весной ходил с ними в походы. Зимой же — беда. Холодно. Школа отапливалась дровами, и печки стояли в каждом классе. Да не всегда дров хватало на всю зиму. Приходилось экономить, и учителя научились договариваться: приходят ученики на литературу — в кабинете тепло, хорошо, потом переходят в класс математики — там немного холоднее, но ничего, на литературе когда сидели, так нагрелись — что можно и помёрзнуть слегка. Дальше, переходили в кабинет истории — там опять тепло. Помаленьку-потихоньку выходили из положения. В зимнее время справлялись, а весной много дров не требовалось. Ученики сильно не болели, они ребята деревенские, крепкие, закалённые, неизбалованные, одним словом.

Но вот беда — зимой тридцать седьмого дров на школу выделили совсем мало. Жёсткая экономия стала приносить свои плоды, сказалась на здоровье детей: полшколы простудилось в холодных классах. И как назло — одно к одному — участились перебои с электричеством. Места глухие, а люди подобрались нерасторопные.

Отцу надоело, он пошёл к председателю колхоза жаловаться на безобразие, на безответственность тех, кто отвечает за порядок в школе. А в первую голову — за это отвечал председатель. Он отвечал за всё! С того самого момента на отца стали косо смотреть и директор школы и завуч: отец перепрыгнул через ступеньку иерархической лестницы. Нечего было к председателю заявляться с такими вопросами, могли бы в своём коллективе порешать как-нибудь. Но отец прекрасно знал, что как-нибудь это значит — никак. Прошёл месяц, отца забрали двое хмурых, одетых по гражданке, среди ночи. Ничего не объясняли, сказали только: велено доставить в райцентр, там разберутся. Мама плакала по ночам, глушила рыдания, уткнувшись в подушку. Она догадывалась, почему так вышло, но мне ничего не говорила. Что я мог понять — пятилетний ребёнок.

Отца я увидел только через восемь лет. Мы с матерью и с братом Костей так и жили в Чесночном Омуте, под Кировом. Отец пришёл в июне сорок пятого — весь поседевший, на лице вдоль правой щеки тянулся шрам, в глазах — тоска, затравленность, я его не узнавал. Помнил весёлым, улыбающимся, а тут — какой-то сгорбившийся полустарик. А Костик и не помнил, потому что родился в тот самый тридцать седьмой, когда отца арестовали…

Отец продолжал очень много читать, как и до войны, но учителем уже не работал. Никто бы его не взял с судимостью, это — во-первых; во-вторых, он и сам ни разу до пятьдесят третьего года не заговаривал об этом. Но в пятьдесят третьем году умер Сталин. После смерти Сталина отец вернулся в школу и ещё пятнадцать лет работал учителем. Его приняли с охотой и никогда не напоминали о печальных событиях прошлого

— Так кто «помог» ему сесть в тюрьму в тридцать седьмом? Он выяснил? Директор? Завуч? — нетерпеливо заговорил Сашин папа.

— Кто помог, кто помог, — горько усмехнулся дядя Льюис. — В те страшные годы помощники находились…

— Да уж дело понятное, что находились, — несколько виновато проговорил Сашин папа.

— Дело было так. Он пришёл в школу — электричества нет. Зима, январь в разгаре. Холодно. Скоро придут на учёбу дети. Надо растапливать печь. Должен заниматься этим сторож, который пьянецкий валялся в сугробе, около школы. Отец поднял его, стряхнул с одежды снег и через всё село потащил домой. Постучал в дверь, открыла жена. Без лишних слов всё поняла. Поблагодарила. Отец помог ей внести бесчувственное тело в дом. Потом быстро добежал до школы, медлить было нельзя, времени и так потерял немало. На ощупь нашарил спички в темноте, они лежали рядом с брошюрами на самодельной полке (её кто-то из учеников сделал на уроке труда и принёс ему, подарил). Бересты под руками нет, долго не думал, взял с полки работу Ленина «Что делать?», разорвал на две части, одну положил в печь и поджёг, чтобы растопить отсыревшие от разности температуры дрова, вторую бросил на полку. Кто-то из коллег увидел «такое безобразие» — разорванную ленинскую брошюру и донёс, куда следует. Кто — отец так и не узнал. Завуч после войны подалась с мужем в Москву, а что случилось с директором, отец не знал. Говорил, что следы его затерялись, уехал куда-то в один из летних отпусков, и с концами. Не вернулся больше в село. А никто о нём и не горевал: не было у него ни жены, ни детей, ни плетей.

— Как же твоему отцу удалось уцелеть? — продолжал разговор Сашин папа. — Он, что, все восемь лет просидел в тюрьме?

— Нет, в тюрьме он сидел пять лет — до сорок второго. Потом попросился на фронт, взяли в штрафроту на Ленинградский фронт. Выжить в штрафроте — почти невозможно… но иногда получается. А он и не стремился выжить во что бы то ни стало: дал себе слово — в тюрьму не возвращаться. Искупить кровью или погибнуть. Он, как Лермонтов на Кавказе, искал смерть, лез под пули и снаряды… Да не время ещё было уходить из жизни. С ним там воевали зэки, матёрые уголовники, отсидевшие много лет в зонах, люди, приговорённые за убийства любовников жён (в военное время) к большим срокам. В общем, пекло им было обеспечено. Из боя — порой — возвращалась третья часть роты. Штрафники есть штрафники! Кто с ними будет считаться, когда в обычных ротах погибали — не успевали хоронить. Пехотинцы на войне мало жили: бой, другой, там, глядишь, если ранили, в госпиталь отправят. Потом опять на передовую. Мало кто уцелел из тех, кто начинал воевать в сорок первом. Перегибли почти все.

Саша хотела услышать продолжение этой истории. Она вошла в кухню, отец и дядя Льюис одновременно повернули к ней головы. Похоже, дядя Льюис не настроился на продолжение, сидел, опустив голову, о чём-то, можно только было догадываться о чём, размышляя. В ту минуту, когда она вошла в кухню, на какое-то мгновение ощутила, что отец и дядя Льюис соединили как бы две эпохи: ту, ушедшую в небытие, где люди жили при Сталине бесправными, униженными, но готовыми перегрызть горло любому врагу, рискнувшему сунуться в Отечество, и эту, звучавшую сладкой, ритмичной музыкой; поочередно — то группой «Кармен», то «Ласковым маем», эпоху, не понятную до жути, имя которой не вдруг и придумаешь-то. В той эпохе они пытались разобраться, а эту просто не понимали. Как, впрочем, и она.

* * *

О Сталине в перестроечные годы писали во всех газетах. Саша представляла его этаким чудовищем, с огромными усами, ассоциировавшимися с щетиной железной щётки, одетого в военный китель, в галифе, обутого в сапожищи. Одно мановение руки вождя — и любого человека ставили к стенке. Или отправляли на Колыму.

Страшно же было при нём жить! Сколько людей было погублено глупо, бездарно: замучено в подвалах НКВД, расстреляно без вины.

Однако в последние годы в её голову стали заскакивать другие мысли: мог ли бы полностью бездарный вождь разрабатывать со своими генералами и маршалами серьёзные военные операции, заканчивавшиеся успешно?

Или с нашим народом любой вождь выиграл бы любую войну?

Картина тринадцатая

На пятом курсе Саша вышла замуж за Рубена Ардуняна и переехала жить в центральный микрорайон их городка в кооперативную двухкомнатную квартиру, которую купили его небедные родители. Рубен доучивался на своём физмате и закончить вуз собирался вместе с ней. Конечно, идти в школу работать учителем физики он не планировал.

Он ревновал её к усердному изучению институтских предметов. «Э-э-э, зачэм, дарагая, так карпэ-э-эть над кныгами, а?» — говорил он ей. А она его не слушала. Слышала, но не вникала в суть слов, произносимых каждый раз со всё более мрачной интонацией.

Конечно, Рубен был очень способным. Перед экзаменами читал газеты, таким образом расслаблялся. «Матэрыал в галавэ. Вилажусь на мэстэ», — говорил он с улыбкой, и сомнения о возможных барьерах, заморочках и чём-то другом, что может помешать ему на экзамене сесть на белого коня победителя, отпадали у Саши мгновенно. Вполне серьёзно и искренне он считал Сашу неисправимой тугодумкой и зубрилкой:

— Ты тугадумка, щто лы?

— Твоё ли это дело, Рубенчик, — ласково, как ей казалось, осаждала она мужа, ставила на место.

— Тваё, мае. Толку от этава ныкакова. Будэщь учитэлкой в школэ пахат. Какая разныца: красный дыплом, сыный дыплом, зылоный дыплом.

«Какая разныца, какая разныца, сыный дыплом, зылоный дыплом,» — передразнивала его Саша. Он энергично вертел пальцем у виска, махал рукой и уходил в другую комнату.

Саша хотела учиться дальше. Впереди уже замаячила аспирантура. Много времени отнимали дети. Но помогала Сашина мама: на выходные брала их к себе, забирала из детсада на неделе, когда Саша зашивалась со своей учёбой и работой. Они были погодками: Карен старше Ашота на год и два месяца. Папа Рубена (Ардунян старший) занимался торговлей на двух городских рынках вместе с супругой. Не до внуков им было, разумеется. Саша не хотела быть никому в тягость и училась в аспирантуре заочно. Потом, когда закончила, защищала кандидатскую диссертацию по лицейской лирике Пушкина.

Картина четырнадцатая

После развала СССР Рубен прожил с ними года три и в девяносто четвёртом уехал в Армению, оставил ей малолетних детей. Прихватил с собой своих родителей. У них возникли какие-то заморочки с законом, с одной стороны. С другой — давление безжалостных братков, посчитавших, что иметь два рынка для не русских торговцев — слишком жирно. Уезжали они поспешно, кое-как развязавшись с долгами.

На Сашином жизненном горизонте мелькнул, в этот раз только лишь мелькнул, Востряк. Второй рынок… второй рынок как символ несчастья. Их машина — чёрная «Волга» — стояла около второго рынка, пока ещё «их» рынка. Неподалёку от неё припарковалась целая стая машин, самых разных. Она почти не разбиралась в марках авто, поэтому, больше, воспринимала их цветово: синий джип, зелёный «Москвич», какая-то серебристая иномарка, сзади ещё что-то нерусское краснело. Братва недавно начала входить во вкус своих рэкет-заработков и ещё не успела развратиться в роскоши.

Саша видела Востряка среди братвы, нервно разговаривающей с Рубеном (сама сидела в машине и наблюдала за тем, как Рубен всё ниже и ниже опускал голову). Разговор вёл очень крупный с золотой толстой цепью на шее самец, у которого нижняя челюсть нет-нет и выезжала вперёд. Смотреть на всё это было и смешно и страшно одновременно.

— Короче, слушай сюда, кореш, — говорил этот с бычьей шеей и с золотой цепью на ней. — Валить вам надо всей вашей семьёй. Валить. Сваливайте в Армению, на родину свою. Там дела делайте, там ваша территория. А здесь хозяева мы. (Он неспешно и небрежно обвёл рукой всех братков, часть из которых не доживёт до нулевых: поляжет в разборках).

Востряк, криво улыбаясь, стоял рядом с накачанным братком, который игриво напрягал бицепсы: поочерёдно — то правый, то левый. Чуть поодаль ещё один крутил на пальце связку ключей, отрешённо улыбаясь, с таким видом, будто хотел сказать: «Достали вы меня, но делать нечего — работа есть работа».

После этого наезда Рубен засобирался в Ереван. Около второго рынка решился вопрос дальнейшего пребывания в их городе Ардунянов. Решился — отрицательно. Саша, впрочем, предчувствовала, что так всё и будет.

Ардуняны уехали, оставили её с их фамилией в паспорте. Торгаши они ведь и в Африке торгаши. И что странно: Саше они не предложили отправиться с ними. Роковой второй рынок — так называли рынок, выстроенный на окраине города относительно недавно, где-то в начале семидесятых — роковой второй рынок, выходило, разлучил её с нелюбимым Рубеном Ардуняном. Рынок этот пользовался спросом жителей, потому что цены на все мелкие бытовые товары: зубную пасту, расчёски, мыло, кремы, шампуни и т.п. — на нём были дешевле, чем в городских магазинах и на первом рынке, который занимал выгодное положение, был в самом центре города. Братки отжали у Ардунянов и первый, и второй, и, если бы был третий и четвёртый, то отжали бы и их тоже. Саша была в этом уверена.

Рубен сбегал, как булгаковский Тальберг, ночью. Едва попрощался с ней и с сыновьями.

Не любила она Рубена никогда, а замуж за него вышла от безысходности. Вот такие вот дела.

Сашу на работе жалели все: и неопытные старшие преподаватели, и маститые профессора. Молодая мама с двумя детьми на руках… Но какая целеустремлённость, какой напор, какой азарт!

Иногда от переутомления она просто падала пластом на диван, и Каренчик с Ашотиком — такие понимающие детишки, умнички, — разогревали её любимый рассольник, заваривали покрепче кофе. Жизнь продолжалась, хотя не очень удавалась.

Картина пятнадцатая

В две тысячи пятом году она ходила в замдеканах филфака, а в две тысячи десятом стала деканом факультета, и ни один человек в педуниверситете не отважился бы назвать её Сашенькой, даже пожилые преподаватели величали Александрой Альбертовной. Она долго этого добивалась. Она была честолюбивой. Всегда.

В педунивере коллеги её осуждали за резкость и некоторую бесцеремонность за то, что умела выразительно сузить глаза и говорить, что называется, через губу. Но списывали на не очень удачно складывающуюся личную жизнь. Наиболее языкастые даже вспомнили гоголевского Городничего, что она, как и Городничий, добилась высокого чина, начиная с самых низов, вот и характер поэтому такой непростой. Вот давалась бы ей легко жизнь, тогда бы была другой — мажорной, гладенькой, более вычисляемой и предсказуемой.

Её чёрные волосы, слегка припорошённые снегом седины, были всегда хорошо уложены. И весь вид, опрятный и строгий, не давал шансов позубоскалить (даже в рукав) над фасоном платья или неудачно подобранной к одежде обувью.

Изредка Александра Альбертовна позволяла себе остановить в просторном институтском коридоре какого-нибудь нерадивого студента и отчитать за неуспеваемость: «Что, опять занесло? В двоечниках ходишь? Когда учиться-то начнёшь?» И студент, как правило, исправлялся. Или отчислялся. И такое случалось…

Но произошли изменения в жизни студентов и преподавателей. Особенно в жизни первых. Те, кто учился за деньги, стали наглее, нахрапистее. И беседовать с ними в коридорах универа стало сложнее.

Однажды после зимней сессии в деканат вломился разъярённый студент, заваливший все экзамены. Ашот после ей рассказал о нём, что скандальный он, студент этот, скандальный и ленивый. И тянулся он за счёт непрошибаемой наглости и своевременной проплаты за обучение. И угрожал он своим влиятельным папой; дескать, папа, который работал в администрации района, выйдет на министерство образования, а уж люди оттуда поставят на место зарвавшихся университетских преподавателей. Дескать, ему, больному, ходившему с температурой на экзамены, поставили двойки, даже не поинтересовавшись, почему он не готов. В общем, наглец выбил себе дополнительные пересдачи, сумел всех разжалобить, или запугать, хотя никаких больничных листов не предоставил, а пошёл, что называется ломом, и получил свои дохленькие тройки в зачётку. Лет пятнадцать назад такое бы не прошло. Так думала Саша.

Картина шестнадцатая

Когда Саша приходила к родителям в их коммуналку, её встречала мать, которой было за семьдесят. Отец довольно бодро двигался по квартире: он был немного старше матери, но в последнее время стал часто болеть.

Дядя Льюис, постаревший и протрезвевший, не всегда мог с Сашей перемолвиться словом. Иногда, оставив свёртки и пакеты с продуктами, она осторожно хлопала входной дверью и поспешно уходила энергичным шагом. После таких уходов отец Саши добирался до двери дяди Льюиса, стучал в неё и громко говорил:

— Льюис, приходи на кухню чай пить. Твоя любимица наведалась.

Три пожилых человека долго сидели в небольшой кухоньке и пили хорошего

сорта цейлонский или индийский чай. Дядя Льюис с удовольствием разрезал ветчину, клал на хлеб большой кусок и, покрякивая, говорил:

— В следующий раз, когда Саша придёт, меня обязательно позовите. Давно не видел. Соскучился.

А Саша и в следующий раз, и ещё в следующий, и ещё в следующие разы приходила, не виделась с дядей Льюисом. Не получалось всё как-то.

Картина семнадцатая

Часто к родителям Саша отправляла сыновей. Они долго рассказывали сначала бабушке и дедушке о том, как устаёт в педуниверситете мама, как много уроков задают в школе. Всё это они заново излагали дяде Льюису.

Когда он их спрашивал: «Что сейчас читаете?» — они, как по команде, пожимали плечами, удивлялись искренне; правда, иногда называли какой-нибудь рассказ или стихотворение из школьной программы. Дядя Льюис качал головой и больше не произносил ни слова.

* * *

«Неужели Карен не догадается приехать за мной? — нервно мелькнуло в сознании, когда Саша держала в руках тетради с записями: вынула их из тумбочки, решила прочитать. Надеялась, что именно сегодня, когда дядя Льюис с Робертом покинули это жилище-пристанище многих лет, она сумеет что-то допонять, что-то дооткрыть, может быть, то, что прошло мимо её, или это она проскочила мимо чего-то важного, смыслообразующего. Только что она должна допонять и дооткрыть, она пока не знала.

«Я люблю Веру, только Веру, только с ней вижу себя. Но она замужем. Зачем она вышла за него, когда любила меня. И я знал, любит она меня…»

Ого, это интересно! Почерк, конечно, дяди Льюиса. О какой Вере он говорит, пока не ясно.

«Буду читать дальше, А Карен, кстати, может и не догадаться заехать за мной. Ведь коммуналка — это не то пространство, с которым он сроднился. Всё равно, сколько бы я сюда ни приходила, ни Карен, ни Ашот не воспринимали жилище это как родное. Поэтому и не придёт Карену в голову мысль, что я могу быть и здесь. Разве что Ашоту… Однако на чём поедет Ашот? Автобусы скоро перестанут ходить. Времени — уже к одиннадцати подкатывает. А машина есть только у Карена. Недавно выучился на права и купил себе подержанную «Вольво» белого цвета,» — продолжала размышлять Александра Альбертовна.

Дети её взрослеют и становятся похожими на отца, их отца — Рубена Ардуняна… Особенно Карен. Он на Оранжерейную приходит очень редко.

Картина восемнадцатая

Дети Александры Альбертовны взрослеют и внешне становятся всё больше похожими на их отца — Рубена Ардуняна. Он за все эти годы ни разу не дал о себе знать. Карен резковат, Ашот более спокоен.

У Карена харизматичная внешность, он очень самостоятелен в суждениях, поступках. Учится заочно на юриста и работает менеджером на консервном заводе, где его бабушка и дедушка всю жизнь горбатили спины. Теперь вот доживают век с радикулитами, гастритами, остеохондрозами в однушке, которую им купила Саша. Вместо их «вечной коммуналки», которую продали этому купчику-голубчику из молодой нахрапистой поросли, умеющей «делать дела».

Ашот (он младший) — в мамином педуниверситете на филфаке учится. С неохотой, больше потому, что надо где-то учиться. По какой-то инерции, что ли. У стариков Каретниковых появляется гораздо чаще, чем его деловой старший брат. Любит поговорить с дядей Льюисом, иногда спорит, но без горячности, мысли старается излагать по-мужски, аргументированно. За что и нравится дяде Льюису

— В твоих ровесниках, Ашот, нет той наивности, непосредственности, романтизма, всего, что когда-то было в нас, — начинает дядя Льюис. — Вы какие-то прагматичные и скучные, я бы даже сказал — однолинейные. Что толку в этих электронных безделушках, которыми вы окружили себя?

Ашот нервно нащупывает в пакете мобильник, одну из последних моделей «Нокиа», модная гарнитура к нему недавно вышла из строя и была отдана в соответствующую мастерскую.

— Меньше всего мне хочется спорить об электронных безделушках, — сдержанно говорит Ашот.

И молчание несколько минут парит игрушечным ястребом над всем и всеми, что находится на этих коммунальных квадратных метрах.

— Пойми, люди без всей этой дряни жили, — слегка морщит лицо дядя Льюис. — Но есть то, без чего мы не проживём.

Ашот и раньше похожее слышал от дяди Льюиса.

— Сейчас вы говорите, конечно, имея в виду книги, — немного повышая голос, произносит Ашот и сводит густые армянские брови к переносице. В чёрных глазах его затаился огонь.

«У Карена в таких случаях вид ещё более грозный: глаза сверкают, и взгляд начинает бегать», — замечает про себя дядя Льюис, а вслух произносит:

— Без веры, без веры в Бога мы никогда не проживём.

«Мать говорила, что с дядей Льюисом что-то произошло: бросил пить стопроцентно, — проносится в голове Ашота. — По воскресеньям, если здоровье более-менее нормальное, уходит из дома на полдня. Никому ничего не говорит. И раньше-то был немногословным».

— Как верить, дядя Льюис? Идти в церковь?

— Пойдём ко мне в комнату, я тебе дам Евангелие, и ты будешь очень внимательно его читать. У себя дома. А потом нужно будет обязательно воцерковиться. Идти в церковь. Покаяться в грехах. Причаститься Святых Христовых Тайн. И никогда не забывать ходить в церковь.

И кухня пустеет на время. Потом об этом разговоре узнают старшие Каретниковы и Саша. Карен, увидев в руках младшего брата Святое Евангелие, сначала удивится, а после начнёт его читать.

* * *

«Вера умерла, Григорий после неё…(запись обрывается. Это о Динкиных и Пашкиных родителях дядя Льюис сообщает). Следующая — чуть ниже (вероятно, писал не в тот же день): «А я ещё буду жить-доживать. На всё Воля Божия».

Это она прочитала относительно недавние записи. Ага, вот более ранние, а потому очень потрёпанные тетради.

«Недавно открыл для себя екатеринбургского поэта Бориса Рыжего. Написал он довольно много. Пришлись по душе мне такие стихотворения: «Восьмидесятые, усатые», «Вот красный флаг», «Не вставай, я сам его укрою». Талантливо, музыкально, твёрдо, выверенно написанные вещи. Жизнь, вот она ощутима почти физически. И слышима, и видима. И нет фальши. Борис не прячется за красивые слова, за поэтические находки. Он трезв и решителен. Его приблатнённость — это самозащита, ещё раз напоминающая о непохожести на других, удачно владеющих пером».

Неплохо дядя Льюис выражает мысли для человека, не имеющего высшего гуманитарного образования! Интересно: дальше в том же духе?

«Если бы я по-настоящему верил в переселение душ, вероятнее всего, предположил, что Борис — это воплотившийся Лермонтов или Блок. На Александра Александровича Борис, кстати, похож внешне — на некоторых фотографиях.

Но небоязнь смерти роднит его с Лермонтовым. Недавно прочитал в критике о том, что поэт Борис Рыжий был зачарован смертью. Но ведь и Михаил Юрьевич лез под чеченские пули без страха, когда воевал на Кавказе. В стихотворении «Бородино» Лермонтов живёт стихией боя.

Теперь скажу об отличиях. Лермонтов был огорожен бабушкой от того, от чего Борис Рыжий не мог быть изолирован по определению — от улицы, кровавых драк, где случайность могла выписать билет в соответствующие места, не столь отдалённые.

Лермонтов любил быть первым во всём. А кто ж из нас в детстве не стремился к этому? Он боролся с крестьянскими мальчишками, когда жил в Тарханах; наверное, побеждал.

Вторчермет Бориса — это не дворянские Тарханы Лермонтова. Там всё жёстче, там игры с жизнью и смертью. («Не пожимай плечами, а оглянись и улыбнись сквозь слёзы: нас смерти обучали»). Это из его стихотворения. Шрам на лице — подтверждение той жизни.

Юный Мишель мог спокойно разгуливать по своим Тарханам — не зацепят, не побьют и не убьют. Борис только в том случае, если заработал авторитет в уличных драках, спортивных состязаниях — на ринге, например. И надо думать, что за строками его стихотворения: «13 лет. Стою на ринге. Загар бронёю на узбеке. Я проиграю в поединке, но выиграю в дискотеке» — килограммы пота на тренировках.

Выиграть бой можно в том случае, если отбросишь страх, то есть заглушишь максимально инстинкт самосохранения. Станешь агрессивнее, расчётливее, подвижнее, точнее в принятии решений. Слабые соперники в расчёт не берутся: с ними неинтересно. Думать о победе, прежде всего, — это гарант победы. Не жалеть себя; дал слабинку, впал в рассуждение на тему «А оно мне надо» — проиграл.

Борис стал чемпионом по боксу среди юношей в Свердловске. Это дало ему право ходить по переулкам Вторчермета свободно. Но главное, это дало право голоса. Когда знают, что человек может пустить в ход кулаки или другое оружие, предпочитают слушать, не перебивать. А умные и умненькие мальчики сидели дома за книжками, может быть, мечтая о другой реальности, где они первые не только в школьных предметных олимпиадах.

Разделить чётко жизнь уличную и жизнь интеллигентную, правильную, — это всё равно, что рассуждать о пении птиц, слушая только комнатных и не слушая диких. Того же соловья.

В «Роттердамском дневнике» Борис Рыжий описывает много драк. Зачем? (Небольшой камешек в его огород). Слышал мнение, что он замечательный прозаик. Не знаю, не знаю: сужу о нём как о выдающемся поэте, но проза, где о мордобое рассказывается навязчиво, с неким, я бы сказал, смакованием, меня не привлекает.

Может быть, потому, что улица на меня особенно сильно влияла лет до четырнадцати».

Ага, на другой странице мелькнула фамилия Бродского. Дядя Льюис любил стихотворения Иосифа Бродского. Но не все. Александра Альбертовна точно знала, что не все. Не все из тех, что читал. А читал он всегда очень много. В последние лет пять только меньше.

«Не думаю, что серьёзным литературоведам будущего (если таковые сформируются), придёт в голову сравнивать поэзию Бориса Рыжего и Иосифа Бродского.

Во-первых, возраст и среда обитания разные. Алексей Пурин назвал Б. Рыжего петербургским поэтом, взяв за основу своего суждения якобы «питерское мироощущение» Рыжего. Странное суждение.

Во-вторых, Иосиф Бродский — поэт-метафизик. Отсюда — его неприятие политики, да и всего незначительного, на его взгляд. Борис Рыжий тоже не пускает политику в свои вирши, но он романтик, жестокий романтик.

Отношение к быту, многим его составляющим у них разное. У Бродского быт вписан в его метафизику, у Рыжего — быт реален. Как говорила Лариса Миллер, «стул такой, что хоть садись на него».

Топливом поэзии Бродскому служит его метафизическое состояние. Нет у него явных привязок ко времени. У раннего Бродского в «Шествии» (поэме-мистерии») — целая культурная галерея: Коломбина, Арлекин, честняга, счастливец, любовники, Гамлет, князь Мышкин-идиот. За каждым из них — комплекс состояний и чувств. Состояние: «Не быть иль быть! — какой-то звук пустой». Это из «Романса принца Гамлета», его, принца датского, слова. А дальше Гамлет — по Бродскому — рычит на В. Шекспира («Далёко ль до конца, Вильям Шекспир?») Каково?

Бродский — это питерский поэт, в этом сомнений нет никаких, Борис Рыжий — питерский только по ощущению Алексея Пурина».

Поздние записи очень короткие.

«Уверен, что Борису Рыжему надо было обратиться к Богу за помощью, чтобы душа почувствовала, что она не сирота. Человек, выбравший путь словотворчества, не должен забывать, Кому он обязан».

Саша слышала о Борисе Рыжем, но ничего из него не читала. Она знала, что поэт Борис Рыжий покончил жизнь самоубийством, повесился. Жаль парня. Ушёл из жизни рано — тридцати не было.

«Поэзия как средство выжить. И не думаешь, что никогда тебя не прочитают. Просто пишешь».

Ого, есть запись четырёхлетней давности — с пометкой 2010 год. Довольно большая.

«Недавно прочитал рассказ Э. Лукьянова «Ерсин и бег». Лукьянов молод, ему 21. Уверенное письмо, хорошая подача материала. Главный герой рассказа — учитель истории Ерсин. Это сорокалетний человек, хранивший тепло любви к одной из своих учениц до последнего часа своей жизни.

Такая деталь: «Он встал на колени и положил голову на рельсы. Металл за день прокалился под солнцем. Ерсин обжёгся и вскочил на ноги». Обжёгся. Это очень важная деталь! В Ерсине жило именно тепло любви, не огонь, не «пожар сердца». Если бы он горел изнутри, то тогда бы не обжёгся. Впрочем, это мои догадки.

Ерсин уходит из жизни «литературно», почти как Анна Каренина. Та бросилась под поезд — Ерсин положил голову на рельсы. Его, как и Анну Каренину, жаль. По сути, это ещё один маленький человек, лишний персонаж в урбанизированном рае для немногих».

Ух, ты, как филологически пишет дядя Льюис, использует литературоведческие термины: «главный герой», персонаж». Ну да, почему бы нет. Не только она брала с его книжной полки детективы Дойля и Кристи, но и он довольно часто просил у неё школьный учебник литературы. К её тогдашнему удивлению. Странный человек дядя Льюис. Сколько в себе сочетал всего! И любовь к литературе во всех её проявлениях: от классики и детективов до школьных академических учебников, — и пьянство, с годами, правда, уменьшавшееся, до полного стопроцентного отказа от любого алкоголя потом, и боевые качества, и какую-то откровенно несчастливую линию личной жизни. Он умел влиять на других. Ведь это он посоветовал Ашоту читать Евангелие, а Ашот — Карену. И она вслед за детьми своими села читать Священное Писание. И в церковь вся её семья теперь ходит.

Сегодня этот удивительный человек уехал. Похоже, навсегда. Но что там дальше он пишет про Ерсина?

«Экзистенциализм Ерсина — это бронежилет омоновца, который не всегда понимает, за кого ему приходится в очередной раз бросаться под пули. Но, как омоновцу вредит излишняя рассудочность (не за неё государство деньги платит), так и Ерсину нет смысла вникать в то, что называется жизнь, тем более, если она открыто не балует. Его будто вынуждают совершать плохие поступки: врать пришедшей в школу молодой коллеге, что будто бы он в молодости служил почти в Афганистане, рисковал жизнью, ударять девочку-пятиклассницу (до этого ему сломал табуреткой нос вполне респектабельный ученик, «лучший в городе боксёр»; сделал это, не стесняясь учительского положения Евгения Романовича Ерсина, из-за той девочки Марины, к которой не смог остыть этот несчастный учитель). В случае отношений Ерсина и Марины сквозит видимая обречённость. Она ему дорога не просто как подарок судьбы (расхожий штамп), но как отдушина в круговерти, именуемой «работа — дом». Ерсин наслаждается любовью не только бесплотной, но и ещё не требующей зримого присутствия объекта его «великой» любви.

Период между ударом табуреткой и добровольным уходом из жизни протекает вяло. Смысл существования ускользает от Ерсина, как бронежилет не хочет защищать неуклюжего омоновца: то не сходится в поясе, то, вообще, из рук выпадает. Но омоновец хочет жить и не бросает вызов Богу за своё физическое несовершенство. Поэтому у него шансов выжить больше, чем у Ерсина.

На ж/д вокзале, откуда Ерсин хочет двинуть в другой город (развеяться? это остаётся за кадром), он опять сталкивается с осколком своей мечты, составляющей стержень его экзистенциального пребывания на земле. Женя Сотников целует ту брюнетку, которая внимательно изучала Ерсина в сквере. Похоже, одиночество наваливается так, что нет сил с ним жить дальше.

На поминках по Ерсину учитель физкультуры Дзцов неожиданно приоткрывает ширму: «я Марину, как увидел, понял, что она моя и только для меня сотворена. Я её взращивал для себя и только для себя, ждал, когда она распустится, как бутон…» Это физкультурнику Ерсин сказал в минуты откровения.

Юра Сотников целует брюнетку, та ему отвечает тем же. Марину «сор-р-вал, как цветок!» боксёр, не захотевший применять навыки своего далеко не эстетичного искусства, а решивший ударить табуреткой по лицу, чтоб знал Ерсин, чтоб больнее ему было. Нос ломается, стекло бьётся (Ерсин запустил в школьное окно бутылку), «цветы» срываются. Мир хрупок, ненадёжен, непредсказуем, подл. Что в нём делать Ерсину? Уйти в другой.

Экзистенциализм оказывается игрой смертельной. Особенно, когда осколки мечты режут больно душу, которую Ерсин погубил.

Заслуга автора этого печального рассказа в том, что он без фальши, без излишней болтовни и торопливости сумел рассказать о трагедии, незаметной обывательскому глазу.

Не обратившись с искренней молитвой к Богу, не спасёшь свою душу».

Как ты прав, дядя Льюис, как ты прав! Дальше «философия» пошла. Тут Александра Альбертовна себя остановила: «Что это я так ехидно подумала: «философия» пошла. Гм, к старости ближе характер портится, что ли? «Философия» пошла! Надо же, так ведь и подумала. Хороша критиканка!»

«Мир вязнет в пороках. Это очевидно. Быть содержанкой у толстого кошелька уже считается не порок, а разновидность некой доблести, удачи. Быть успешным, несмотря ни на что и ни на кого, — вот девиз нашего времени. А душа? Где её очистить? В церкви.

Вступила со мной на улице в разговор одна неглупая женщина из секты свидетелей Иеговы. Как ей объяснить, что никогда ни в одну секту я не вступлю, и, чтобы она ни сказала в пользу секты, я не приму душой.

За веру Христову люди шли на смерть. От нас же требуется немного: жить по заповедям Божиим, но в то же время это очень много.

Человек слаб, очень слаб. Сейчас соблазнов столько, что порой трудно определить: что в очередной раз предлагают, и пойдёт ли оно на пользу душе. Ведь если в душе неспокойствие, сумятица, разброд, разбрёх, о каком душевном здоровье вести речь?

Вот и получается: общее состояние всех зависит от состояния каждого в отдельности. И наоборот. Каждый привносит толику себя в формирование общей картины мира.

Но какова картина мира сегодня? Ужасна! Взрыв на Фукусиме-I в Японии. Война в Ливии. Страдания многих тысяч людей. Мрачные прогнозы на лето 2011 года. Есть мнение, что массовая гибель людей начнётся до 2012 года, т.е. очень скоро. Уже началась??? Радиация от взрыва на Фукусиме расползается. И мы знаем, куда она уже проникла.

Картина мира… Может быть, на фоне предстоящих страданий и мучений слова эти будут звучать неестественно высокохудожественно. Человек сломал руку или ногу. Его спрашивают с досужим безразличием в голосе: «Насколько сильную боль вы испытываете в области левого предплечья? Запястья? Голени?» И т.д. Этот человек пошлёт того, кто спрашивает, далеко и надолго. Ему нужна помощь, а не болтовня.

Мир, погружённый в боль, ненависть, страдания, разве будет говорить о к.-л. картине?»

И здесь не поспоришь с дядей Льюисом. Что там дальше-то? А, есть продолжение в другой тетради! Тетради какие тонкие! Сколько в них листов, интересно? Восемь? Десять? Тонкие, но не одинаковые, разные. Есть и более объёмные.

«СМИ — это палка о двух концах. (Очень удачно сказано!!! Браво!!!) И вот в каком смысле. Вы получаете информацию о землетрясении. Реакция любого нормального человека — сочувствие. Вопрос, когда и где вы узнаёте о трагедии? Если жуёте бутерброд с красной икрой и, узнав о несчастье тысяч людей, не перестаёте его жевать, о каком сочувствии можно говорить? А СМИ, если и не приучают нас к этому, то и не задумываются о том, как будет воспринята любая информация, которую они выдают. Главное «на сейчас» — всё делать профессионально. И они преподносят новости дня профессионально. А вы жуёте бутерброд. И это одна реакция. Если перестали набивать рот едой, сумели остановиться — уже другая. Немало зависит от нас.

Но вот репортаж из Ливии. Тележурналист берёт интервью у молодцеватых повстанцев, пока ещё не измученных войной. Они оживлённо объясняют причину их неприятия Каддафи. Всё это на фоне жарящегося мяса, взрывов, выстрелов.

Неокрепший молодой ум в копилку своих соображений отложит мысль: война — дело обычное. Живут же ливийские революционеры и не тужат… пока что. Так сформируется стереотип лояльного восприятия насилия, разрухи, войны. На этом стереотипе, между прочим, может вырасти целое поколение.

Будут ли люди, вообще, ценить свою жизнь (и др.) тогда, когда она будет мучительной? Отравленная вода, продукты, воздух, земля? Что будет стоить тогда жизнь?

Библейское пророчество гласит о том, что живые будут завидовать мёртвым. Книга книг говорит о конце света, который состоится лишь тогда, когда распорядится Бог.

И все наши предположения о 2012 годе могут развеяться, как пыль. А вот страдания, мучения куда денутся? Сейчас очевидно, что природа против нас: аномальная летняя жара 2010 года, сели, оползни, наводнения, цунами, землетрясения, торнадо, смерчи, таяние ледников на полюсах.

Такова картина мира на сегодня».

Саша проснулась от того, что из рук её выскользнула тетрадь. Так-так, а сколько сейчас времени? Ого, почти десять. За окнами вовсю темнеет. О чём дальше дядя Льюис пишет? Кажется, мелькнул Достоевский.

«В «Белых ночах» Достоевского любовь мечтателя идеальна. Наверное, автор сам переживал и чувствовал так же, как его герой — мечтатель. В «Белых ночах» Достоевский сентиментален, но не до фанатизма. В «Преступлении и наказании» — другой Достоевский. Но всё такой же несуетный, основательный слог. Болезненное мироощущение в той или иной степени — в любой вещи Достоевского.

Тургенев — изящный, Гончаров — добросовестно детальный, Толстой — масштабный, Лесков — лубочно правдивый, Чехов — грустно-красивый, Достоевский — душевно тонкий и мощный. Именно так я бы охарактеризовал русских писателей одним-двумя словами.

Велимир Хлебников в стихотворении сказал: «О, достоевскиймо бегущей тучи!»

Среднее между словом Достоевский и словом эскимо. Странная ассоциация! Стоп! У кого странная ассоциация? У меня странная ассоциация!

А ведь в слове «достоевскиймо» скрывается некое качество тучи. Может быть, тяжеловесность, мрачность. Почему «достоевскиймо»? Почему не «баратынскиймо»? Видимо, здесь мы имеем целый комплекс ассоциаций: и смысловых, и звуковых, причём в совокупности. Достоевский с его пророчествами о грядущих бедах ассоциируется с тучей, которая как бы неизбежно прольётся дождём, т.е. туча в стихотворении Хлебникова «пророчит» дождь, как Фёдор Михайлович предсказывал беды и катаклизмы в романах «Преступление и наказание», «Бесы».

В звучании фамилии Достоевский скрыто слово «достоинство», и слово «стойкость». Поэтому бегущей туче Велимира Хлебникова повезло, что автор наделяет её такими мощными, но скрытыми качествами.

В дяде Льюисе жил «многовекторный» филолог. Саша не удивилась бы, если бы наткнулась на роман, выполненный им в черновом исполнении. Но пока ей в глаза бросились записи о русских критиках.

«Как теоретиков кунг-фу может оправдать только их романтизм, так и критиков — их доброжелательное, в целом, отношение к тому, о ком они пишут. Можно вспомнить Белинского, восторгавшегося поначалу талантом Гоголя, потом в своём письме, укорявшего Николая Васильевича в «отступлении» от сатирического направления, укорявшего его в измене своему высокому предназначению.

Но кто такой критик?

Зачастую критик — это творчески сориентированная личность, но, к сожалению, убивающая (или уже убившая) в себе романтика. Что значительного, кроме статей, написали Белинский и Добролюбов. А современный критик Павел Басинский, кроме своей критики, чем зацепил читающую аудиторию? Вернёмся к рассуждениям о «брутальных» критиках. Чтобы стать критиком (в формате зоила), надо долго и целенаправленно убивать в себе романтизм.

Мега-реалисты — это потенциальные противники романтиков по мировоззрению, художественным интересам и т.д. Но страшнее их «бывшие романтики», сделавшие всё, чтобы «излечиться» от «романтической болезни» В них живёт не просто озлобление, в них ненависть с большим коэффициентом (к романтизму). Они сродни неудавшимся поэтам, ушедшим в критики: разнесут, вытопчут, выжгут — только попадись к ним в лапы. Что ни говори, а энергия в зоилах остаётся до конца не израсходованной. Поэт выложится в стихах — и ему хорошо, и читателям тоже.

Кому из критиков было комфортно, так это Белинскому. Тут ему и Пушкин, и Лермонтов, и Гоголь. Критикуй да критикуй!

Что сказать о других? Писарев тяжеловат и недальновиден: не разглядел и не почувствовал гения в Пушкине. А может, завидовал?!

Добролюбов по уши в социологии.

И Белинского, и Писарева, и Добролюбова подмял под себя материализм, увлечение которым сделало их априори социологически сориентированными критиками. Вообще-то, они и состоялись как критики благодаря их ориентации, которая, в свою очередь, сформировалась по причине нарастания в обществе интереса к естественным наукам. Вот такая цепочка: интерес к естественным наукам — материализм — социологические ориентиры и взгляды.

Достоевский не признавал авторитета Белинского, но не отрицал Добролюбова, хотя оба критика — материалисты.

Интересны В. Розанов и Ю. Айхенвальд как критики, противостоящие упрощённому взгляду на литературу, как зеркало, отражающую реальность, и только реальность. Однако в их взглядах можно найти брешь…»(Обрыв записи).

Завтра не идти на работу. Отпуск. Она уже две недели в долгожданнейшем отпуске. Значит, можно читать и читать все записи дяди Льюиса. Благо, их там ещё оё-ёй сколько непрочитанных осталось. Но устали глаза. Скоро закончится эта коммунально-квартирная эпопея, квартира будет в руках другого хозяина, того, что из современных, продвинутых, вечно с кем-то болтающих по сотовому. Ну, ладно, прочь из сознания эту мелюзгу барыжную. Лучше вспомнить что-нибудь из почти забытого прошлого. Из молодости конца восьмидесятых. Например, вот это: она идёт с Робертом по Петровску, который он забыл на долгие годы, пока жил в своей Америке. Недавно вернулся, чтобы уехать и уже забыть навсегда всё. Всё — начисто. Всё.

Картина девятнадцатая

Конец восьмидесятых. Они идут, пересекая множество улиц и улочек их не очень большого Петровска. Машин немного, воздух сух и свеж. Лето. Впереди вся жизнь, и это осознаётся ими как-то само собой.

— Слушай, Роберт, я где-то читала, что художники в своих картинах нарочито подчёркивают декоративность искусства, — это Саша задаёт Роберту щекотливый вопрос, и звучит вопрос этот по-книжному правильно. А двигаются они вдоль улицы Репина, самой длинной в их городке улицы, на которой из всего числа домов пять трёхэтажных панельных кучковались гордо на фоне неказистых частных.

— Какие, например, художники? — хитро уточняет Роберт, хотя знает, что речь идёт об утверждении, которое однажды отдекларировали, и вот оно зажило самостоятельной жизнью.

— Все. Все художники.

— Прямо-таки и все, — он кокетничает и делает это так игриво, что ей не обидно. Она знает, что он увлечён творчеством Михаила Шемякина, но она ещё не знает, насколько серьёзно.

Она пытается сыграть на общих местах, не отдавая себе отчёта в нужности следующего вопроса:

— А что, в любой картине дом или дерево не декоративны?

— Не декоративны? Что ты вкладываешь в понятие декоративность?

— Ну, не знаю, — лениво протягивает Саша, — например, отвлечённость, некоторое отсутствие нужных деталей и всё такое в этом роде.

Он чувствует её интерес к искусству, ему приятно чувствовать её мощное тяготение к искусству. Но зачем ей хочется казаться умной? Он не понимает — зачем. Перед ним — зачем?

— Отвлечённость, декоративность… Разве в этом суть искусства? Если художник будет занят мыслями о декоративности или, хуже того, отвлечённости своего творчества, он измучает себя сомнениями. Искусство предусматривает высшие цели. (Тут он даже остановился, сделал паузу). Сделать мир лучше, чище. Это азбучные вещи, конечно, но я тебе просто напоминаю…

Художник не должен стремиться к изображению мельчайших деталей, если он не Вермеер, у которого картины, как фотографии. Но даже и в этом случае мы видим изображённое на картине, понимая, что перед нами мир картины, только по-своему отражающий действительность. Отразить в точности действительность может зеркало. И сделает это лучше фотографии. Кто хочет создавать не декоративные дома, тот должен становиться строителем, а не художником. Ты ещё вспомни Куинджи. Он берёзы рисовал нарочито декоративные, подобно тому как рисуют на театральных декорациях… Творческий метод у него такой был. Ни у кого, кстати, не позаимствовал, сам разработал.

— Я хочу поговорить о Михаиле Шемякине, — произносит Саша подчёркнуто твёрдым голосом и дёргает Роберта за расстёгнутый рукав рубашки: он во всём любил свободу, чтоб не жало, не стесняло ничего. — Как тебе цикл картин на тему «Преступления и наказания»?

Роберт неопределённо пожимает плечами; в эту минуту он ей не нравится: кокетство она ещё могла ему простить. Но его аморфные, неопределённые реакции на её вопросы раздражали. Что это за художник, пожимающий плечами! Художник должен отстаивать свои (или близкие ему чужие) принципы, какие-то там позиции в искусстве. От-ста-и-вать. А тут пожимание плечами.

— Только у Шемякина на тему «Преступления и наказания» создан цикл иллюстраций, а не картин…Что тебя настораживает в этом цикле? — спрашивает он уже несколько оживлённее.

— Серые тона. Почти полное отсутствие других цветов. Петербург на них какой-то казарменный.

Роберт не отвечает, идёт молча. Она думает: «Он считает меня не доросшей до восприятия Шемякина». Ей обидно за него, за то, что он так о ней думает. Она не любит картины Шемякина, но Шемякин — его кумир, и она об этом знает, и знает, что он не присоединится к ней, к её критике, знает, но зачем-то продолжает о Шемякине:

— От его картин, написанных по Достоевскому, веет трагедией, безысходностью, хотя есть интересные находки. Вот, например, Сонечка Мармеладова изображена с Рафаэлевой шеей, что перекликается с автопортретом Сальвадора Дали, где он нарисовал себя с очень длинной шеей. Неужели у Рафаэля была такая длиннющая шея?

— А ты знаешь, что Сальвадор Дали писал стихи? — это Роберт хитрит, не хочет продолжать тему о художниках, не важно, каких: выходцев из России или из Испании, но одинаково охотно уехавших в Америку.

Она отвечает уклончиво, в такт ему:

— Ну да, такое случается: художник пишет стихи, поэт рисует картины…

— А ещё Дали говорил, что лирический образ получается тогда, когда он математически точен. («Теперь он точно умничает», — мелькает верная мысль о Роберте).

И она выхватывает из кладовой памяти единственное, что помнит из высказываний Сальвадора Дали:

— А ещё Сальвадор Дали говорил (тут она замедляет речь), что для художника каждое прикосновение к кисти — целая жизненная драма.

Кого Сальвадор Дали имел в виду? Каких художников? Может быть, только себя? Надо спросить об этом Роберта, но тот не даёт ей этого сделать, останавливается, наклоняется и целует её в губы.

* * *

Нет, она больше не могла находиться в этой квартире, вдруг превратившейся в сплошную боль воспоминаний. Физически ощутимую. Там, под сердцем. Решительно встала со стула. В комнате дяди Льюиса ей нужна была только его знаменитая тумбочка. В неё она положила все тетради, все письма. Взяла востряковский нож, повертела в руках, подумала: с собой, что ли, взять? Решила не брать: всё равно не сумеет применить, в случае чего.

Она решилась на ночную прогулку по «их» улице — так они с Робертом называли улицу Репина. Для этого надо было пересечь пару улочек, одна из которых была «исторической», на ней дядя Льюис наказал распоясавшегося Востряка.

На улице посвежело, куда-то ушла дневная жара. Она с удовольствием шла по обезлюдевшему городку. Как изменилась улица Репина! Почему она все эти годы не вглядывалась в её дома, к большинству которых были пристроены вместительные гаражи из белого кирпича?! А сколько серых, невзрачных домишек исчезло, и теперь на их месте горделиво возвышались коттеджи, на совесть освещаемые уличными фонарями. Навстречу ей попадались молодые парочки. Некоторые с неподдельным интересом рассматривали её, дескать, что в такой поздний час нужно далеко не молодой тёте? Иногда шмыгали дорогие иномарки, обдавая её выхлопами бензина.

Ну да, Шемякин был слабостью Роберта, некой навязчивой идеей. Шемякин жил за границей, сначала во Франции, потом в Америке — Роберт и здесь следовал своему кумиру. Правда, махнул в Штаты, минуя Францию.

Шемякин талантлив, известен. Она, несмотря на повышенный к нему интерес власть предержащих в России, так и не смогла по-настоящему полюбить его творчество, хотя внутренне признавала в нём талант. Но в «Карнавалах Петербурга» её настораживали в героях картин какие-то уродливо вытянутые носы. Конечно, она понимала, что, благодаря этим гротесковым носам, Шемякин будет узнаваем, как и Сальвадор Дали, благодаря своим сюрреалистическим фантазиям, воплощённым в цвет, геометрию фигур и т.д., но заставить себя относиться к их творчеству с восторгом она не могла. И не хотела.

Спроси её, за что она любила Роберта почти четыре десятилетия, она не смогла бы ответить. С годами её чувство изменялось, обрастало какими-то аналитическими отголосками ума, но исчезнуть не сумело. Уехал Рубен в Армению — она через год забыла о нём. Роберт — совсем иное… И появись он сейчас на этой улице, «их» улице, по крайней мере, для неё улица Репина осталась «их» с Робертом улицей, так вот появись он сейчас, она бы поверила в чудо. Но вот уже прошла пол-улицы, полюбовалась ей, изменившейся, помолодевшей за прошедшие годы, а никто не появился. И, наверное, не появится.

«Хорош же был Сальвадор Дали, — размышляла она с раздражением. — Когда учился в Кадакесе, уже проявлял садистские наклонности. Толкнул своего товарища так, что тот разбился и потерял сознание от боли, Сам же любовался, как из него течёт кровь. Безумные глаза его. Усы непомерно длинные. Что это? Эпатаж? Конечно, эпатаж! Эпатаж стал потребностью, неким наркотиком. Он возомнил, что ему дозволено то, что другим запрещено. Это уже искажение этического кодекса, самовозвышение. Звёзды шоу-бизнеса могут выходить пьяными на подмостки каких-нибудь провинциальных сцен. Если их обидят, пинают простых смертных ногами. И такое случается. И сходит им с рук.

Что привлекает зрителей в картинах Дали? Текущие циферблаты…»

«Саша! Саша, постой же ты! Остановись, наконец! Бегу за тобой несколько минут — не могу догнать», — это Роберт её остановил. Она не поверила: сейчас он должен садиться в поезд, идущий в сторону Кирова. А он здесь, перед ней, как она и мечтала буквально несколько минут назад. Это чудо, что вот он стоит рядом с ней, тяжеловато дышит. Спортивное прошлое не помогает? «Откуда во мне этот скепсис? — ловит она себя на мысли. — Тебя не было, Роберт, двадцать четыре года, и я очень, очень изменилась». Вслух, конечно, она говорит другое: «Вы вернулись? Что-то произошло?» «Произошло, произошло… Произошло чудо! — быстро, скороговоркой тараторит Роберт, продолжая тяжело дышать. — Дядя Льюис остаётся здесь… Пойдём, он там не один тебя ждёт, всё узнаешь сейчас. Вот это настоящий сюрприз. Сам не могу до конца осознать». И в эти секунды, пока Роберт возбуждённо проговаривает что-то ещё, чего она больше не воспринимает, в её сознании молнией проносится: «Я ведь почти ненавидела нашу коммуналку из-за него, из-за того, что продолжала его любить, но не находила его, когда возвращалась и возвращалась, а его не было, не было. И жизнь моих любимых стариков прошла все эти годы мимо меня. А они не догадывались, наверное; хотя нет, отец иногда всматривался пристально в меня, хмурил брови. Мать скрывала чувства. Что она могла сделать? Говорить слова утешения, убеждать, что ещё наладится моя жизнь. Да и неплохая жизнь, если говорить в целом. Но Роберта, понятное дело, никто заменить не мог, и мама всё понимала. Всё понимала сердцем.

«Почему не хочется ни о чём говорить? Просто идти и молчать. Ни слова, ни звука. Идти и молчать. Думать о своём неприятии сюрреализма. Продолжать любить то, что запало в душу в детстве. Пушкин, Шекспир…»

«Саш, — Роберт говорил шёпотом, — ты меня никогда не простишь. Никогда, я знаю». «Почему ты не уехал сегодня? — спросила она его, но, наверное, больше улицу, воздух, сгустившийся до темноты.

* * *

Вдруг она почувствовала, что устала такой усталостью, что не понимает, как могла и до сих пор может с ней жить. Надо обязательно присесть, а то потеряешь сознание. Интересно, а бывает так, что теряешь сознание, но продолжаешь идти, переставляешь ноги, но уже не чувствуешь ног? Кажется, она приближалась именно к такому состоянию. Ещё шаг — она пока чувствует своё тело, ещё один — да, ещё… Ноги налились тяжестью. Надо остановиться.

«Саша, присядь. Вот скамейка». Роберт, он заботливый, приобнял её за плечи, помог сесть. Она его разглядывала ненавязчиво: сзади их в окнах панельного — серого при свете, днём — дома горели лампы, люстры, бра. Конечно, Роберт изменился, отяжелел. Килограммов под сто, наверное, весит. Волосы поседели, но хорошие, густые, шелковистые, как в юности. Хорошие волосы — признак здоровья. Вот только от бега до сих пор толком не отдышался. Хотя дышит ровнее, чем когда догнал. Зачем-то догнал… Намечается что-то интересное. Сюрприз. Ну, сюрпризы мы любим, мы к ним готовы всегда. Только сюрпризы разные бывают. Такие случаются, что хоть стой, хоть падай, как говорит до сих пор её мама. Как долго в её жизни не было настоящих сюрпризов! Таких, что бы аж дух захватывало!

«К чему готовиться-то, скажи», — проронила слабым голосом, даже поразилась, каким слабым. Он невозмутим, спокоен, рассудителен, как всегда, как в семьдесят девятом году, когда она с ним познакомилась, когда он впервые приехал в «её» город. В «её» город, именно в «её». В город, который никогда не был по-настоящему «его» городом, не стал «его» городом. Только улица Репина стала «его» улицей и то потому, что улица эта была и «её» улицей тоже. Только поэтому.

«Осталось немного, ещё чуть-чуть, и ты всё увидишь. Пойдём.» «Вежлив по-американски», — горько подумала она. А ведь он точно такие же слова уже говорил ей. Так, так, так, та-а-а-а-а-к. Когда же, когда же… А-а-а-а-а-а, вспомнила. Восемьдесят девятый год, ДК имени Свердлова, они идут по его длинному коридору, который, кажется, никогда не закончится…

Картина двадцатая

«Сейчас всё увидишь». Они уже подходили к самой крайней двери. За ней — выставка его картин. Первая в его жизни выставка. Наконец-то, она увидит их все. Или почти все. Лучшие — точно. Она мечтала увидеть все его картины. Но увидит только двадцать. Именно двадцать картин он написал маслом и сделал много рисунков в карандаше. А ещё есть графические работы, этюды. Есть графический портрет дяди Льюиса. Великолепно получившийся портрет!

Её мучает любопытство и страх одновременно. Страх от того, что вдруг его картины её разочаруют. Страх от того, что она не сможет скрыть своего разочарования, и он поймёт это и не простит ей этого. Она не сможет притвориться, он тончайшей интуицией художника уловит её разочарование. Что последует за тем, когда он уловит горчинку разочарования в ней, она не знает. Не знает точно, наверняка. Но чувствует, что последует разрыв. И он это чувствует. Он угадывает её мысли. И поэтому так подрагивают его руки, она точно видит — подрагивают.

Цвет, сколько цвета в его картинах! Вот Пьеро, грустный, сидит на шахматном полу, а на высоких стенах ярко-зелёные, иссиня-жёлтые портьеры. И не понятно: то ли театральная сцена так необычно, так причудливо украшена, и Пьеро, одетый в белый, отдающий розовыми бликами, костюм, состоящий из широченных панталонов и просторнейшей рубашки с жабо, разыгрывает привычную миру трагедию одиночества; то ли тот же герой помещён в один из залов средневекового замка, то ли что-то ещё, то, чего ей не дано осознать, понять, вместить в себя, в своё сознание. Но как вместить в сознание то, от чего сердце молчит? Оно ведь, сознание то есть, и заработает тогда, когда сердце застучит чаще, сильнее. А она не чувствует стука сердечного, того стука, какой ни с каким другим не спутаешь. И появляется этот стук, когда видишь или слышишь настоящее, не бутафорно-декоративное.

Она долго стояла около этой картины, называвшейся «Пьеро, пребывающий в горьких размышлениях». Яркие краски усиливали непонятность героя. Горькие размышления и ядовито-яркие краски. Саше казалось, что нужны другие цвета. Чёрно-серые. Чёрно-серые в сочетании с приглушённо зелёными. Роберт эту картину разместил у самого входа, который после просмотра картин выполнял функцию выхода. Он считал её одной из самых удачных… до тех пор, пока её не увидела, не разглядела Саша.

* * *

«Помнишь своих осьминогов на твоей первой выставке?» — спросила она Роберта, когда вернулась в настоящее, и в её глаза вплыла очередная картина реальности, этой реальности: велосипедист, устало накручивающий педали, проезжает мимо них, рядом с ними. Она даже чувствует запах алкоголя, волной накрывающий её на какие-то доли секунды. Как в детстве, когда пробегала около маляров, скучно красивших стены её подъезда в серо-жёлтый цвет. Роберт неопределённо пожал плечами: что-то припоминается, но прошло-то полжизни уже. Где ж тут всё упомнишь. Именно так она прочитала его молчание в сочетании с жестом, который больше всего не любила в нём — пожимание плечами. Три или четыре картины были разрисованы полуфантастическими осьминогами, шевелящимися на фоне ослепительного, ярко-жёлтого морского песка, причудливых водорослей светло-красного, зелёно-синего цвета. Были ещё оранжевые космические корабли, покорившие далёкие планеты. «Пьеро, пребывающий в горьких размышлениях» был первой и одновременно двадцатой картиной: с него начиналась выставка, им же и заканчивалась. Знаковая картина!

«Ну, не помнишь, так не помнишь, — сказала она этому настоящему, погрузневшему от Америки, от возраста, просто от жизни Роберту и добавила: «Пойдём навстречу сюрпризам».

«Ты меня никогда не простишь…» Это он ей — опять двадцать пять — о своей вине напомнил. Остался бы там — так и вины бы не было никакой. Бывает и такое, рассудили бы люди, знавшие всю их «историю». Не по Шекспиру история-то. Не Ромео он, она точно не Джульетта.

В эти дни пребывания своего, послеамериканского, сколько раз повторил он фразу: «ты меня никогда не простишь». Она ни разу ему не ответила. Ни разу не сказала ни «да», ни «нет». Не набивала себе цену: сама не знала потому что — простит его или не простит. Если простит, что изменится? Как-то так вышло, что пазлы её бытия сложились в картины жизни без его присутствия. И она уже не могла сказать однозначно точно: хватит ли сил простить его многолетнее неприсутствие в этом городке, на этой улице Репина. Он предал это пространство, точнее, кусок пространства. И теперь оно мстит. Безжалостно. Вытесняет, что ли, выталкивает его. Изматывает, заставляет тяжело дышать. Он стремится помириться с ним, приручить заново этот пятачок южной земли, который он покорил в детстве. Но что давалось запросто в детстве, сейчас не хочет даваться. Он как бы впустил в себя, впитал другие ландшафты. Они в нём продолжают жить, он с ними до конца не расстался. Они влияют на него, но они другие, американские, не совмещаются, не уживаются с этими — российскими. Они другие. И он стал другим. И его это слабо прозвучавшее в энный раз «ты меня никогда не простишь» вязнет в темноте, теряется, звучит неубедительно. Но всё же ей кажется, что она в одном шаге от того, чтобы простить…

«Александра Альбертовна, Александра Альбертовна! Вот вы где. Еле нашёл… Мне сказали ваши… там… на Оранжерейной, что ушли вы, — говорил, снижая постепенно громкость, по мере того как всматривался в темень, щурился, ректор их института Фёдор Савельевич Карпов. — Я звонил вам весь вечер, не отвечаете вы. Что-то случилось?» «Случилось, — ответил за неё Роберт, — теперь случилось». «Что?» — искренне и недоумённо спросил ректор. «Вот вы появились, например». Роберт вдруг стал раздражённым и колючим.

«Вы незнакомы, — поспешно, несколько виновато проговорила Саша. — Роберт Константинович, Фёдор Савельевич». Роберт галантно поклонился, но руки не подал. Ректор в ответ кивнул и тут же забыл о Роберте, подошёл к ней и заговорил отрывисто, быстро и уверенно: «Я только что с поезда. Конференция удалась. Народ собрался отовсюду, даже из Владивостока приехала делегация. Двести лет Михаилу Юрьевичу справили на славу! Сколько выступлений! Сколько интересного! Обязательно расскажу… Готов хоть сейчас! Мощь лермонтовского гения не ослабела! Не ослабела, а ведь два столетия прошло».

Ректор их педуниверситета Фёдор Савельевич Карпов вернулся из Москвы с «юбилейной» конференции, посвящённой Лермонтову, и, окрылённый свежими впечатлениями, захотел увидеть Сашу, поделиться, рассказать, хотя точно знал, что к Лермонтову она относится очень ровно. Без фанатизма.

В университете говорили, что Ардунян «идёт на пятках» у Карпова. Чуть ли не подсиживает. Он сначала был замдекана филологического факультета — пошёл на повышение, стал деканом — она пришла на его место. Теперь он ректор университета — она декан факультета. О них уже давно чего только не говорили!

Карпов выглядел очень интеллигентно: чёрный костюм из «мокрого шёлка», лакированные ботинки, контрастно противоположная всему чёрному ослепительно белая рубашка. Роберт понимал: один из них лишний, и нужно что-то сделать. Но что, пока не знал. Ну, не драться же в самом деле с ректором целого университета! Тем более, с человеком, недавно покинувшим пыльный поезд, душный вагон, наверняка, жутко уставшим.

«Мы идём навстречу сюрпризам!» — почти выкрикнула Саша, задорно тряхнув медленно седеющей головой, и прибавила шаг. Стало понятно, что она пришла в себя, и боевой задор вернулся к ней. «Какая ты, Сашка, молодец!» — мысленно с восхищением похвалил её Роберт. И тут в его сознание влетела детским бумажным самолётиком одна мысль: «А Фёдора Савельевича, наверное, ждёт горячо любящая жена. Соскучилась ведь, пожалуй, а?» «У Фёдора Савельевича нет жены. В разводе уже несколько лет», — быстро отреагировала Саша, и, как показалось Роберту, сделала это с вызовом, как бы защищая своего ректора.

Улица Репина закончилась, и можно было увидеть её дом. Скромный двухэтажный дом, около которого суетились человеческие фигурки, освещённые недавно заработавшим фонарём, теперь бодро заливавшим фигуры людей. Присмотревшись внимательнее, можно было разглядеть несколько легковых машин, выстроившихся рядком, по ходу движения вдоль улицы Оранжерейной, её улочки, которая была короче раза в четыре «их» с Робертом улицы Репина. Их ли теперь? «Белая «Вольво» Карена — раз, — считала она, загибая пальцы левой руки, — серая «Ауди» новоявленного хозяина — два, тёмный «Пежо», знакомый «Пежо» — три. Так-так-так, напрягайся, память, отгадай, чей это «Пежо». Ах, да это же Востряка машина. Что тут делать Востряку в такое время? Сюрпиз, похоже, получился. Присутствие Востряка — это уже стопроцентный сюрприз».

«То есть как это не моя квартира, — узнала она голос «свежего» хозяина коммуналки. — Моя. На законных основаниях куплена. Не нужно мне ничего переплачивать. Я хочу въехать в квартиру, которую купил и на которую имею полное право. Могу предъявить свидетельство на право собственности. В нём всё указано: квартира метраж, адрес». «Ты купил её за миллион, я тебе предлагаю больше, а ты отказываешься, — это голос дяди Льюиса. — Соглашайся. Тебе же выгода. Зачем тебе такая изношенная квартира? Не жить же в ней ты собираешься. Наверняка, откроешь какую-нибудь коммерческую аптеку. Будешь старикам втридорога лекарства продавать. В центре Петровска купи себе жилплощадь. Это более выгодный вариант. Народа к тебе больше там придёт, и выгода будет больше». Дверца «Пежо» была открыта, и из неё нехотя вывалился Востряк, несуетно, по-деловому подошёл к дяде Льюису, заметно нервничавшему, и встал рядом с молодцом-купцом, теперешним хозяйчиком коммуналки. «Юра, спокойней, спокойней, сынок», — пытался урезонить Востряк молодца, к которому явно проявлял интерес. Но какой?!

«Пап, да они не понимают, что я купил у них квартиру не для того, чтобы продавать её им же через два дня. У них тут, видите ли, осталась память, воспоминания какие-то…Часть жизни, чего-то ещё.. Мне-то до этого всего что за дело,» — нервничал Юрий Михайлович. Именно так мысленно назвала его Саша: она вспомнила его полную фамилию, имя, отчество — Кошкин Юрий Михайлович. Юрий Михайлович… Самого Востряка зовут Михаил — его сына Юрий Михайлович. А фамилия почему у сына не Востряков, догадалась в доли секунды — взял фамилию отчима, настояла мать этого купчика-голубчика Юрия Михайловича, не иначе как: не захотела, чтобы сын носил фамилию человека, который её бросил. Всех своих жён Востряков оставлял сам, по собственной инициативе, а был женат не единожды; мужчина он неугомоный, в вечном поиске приключений. Как в детстве — такой же. Только приключения другие. Однако во всех его приключениях есть одно общее место: они всегда направлены на разрушение. Разрушение спокойствия.

Своих родителей Саша разглядела не сразу, они сидели на лавочке, незаметные, тихие, какими были всю жизнь. Ашот сидел рядом с ними и внешнего интереса к разговору пока не проявлял. Карен копался в багажнике и даже насвистывал под нос «Рюмку водки на столе».

«Что, мистер Востряков, — обратилась она резко, и для себя самой неожиданно резко, к старшему Вострякову, — пытаешься сыночка урезонить? А он, ну, никак не урезонивается, да? Нервничает, на повышенных тонах разговаривает. Не понимает, зачем престарелым людям въезжать в старую коммунальную квартиру… Ведь продали же её, продали. Совсем ведь продали, ан, нет, припёрлись снова выкупать… Да ещё переплатить хотят!!! Но ему это простительно: молод он ещё, чтобы понять, что их может связывать с этой нереспектабельной жилплощадью. Ему простительно, да. Он по таким схемам, чтобы себе в убыток, не работал. И поэтому не понимает, как другие могут себе в убыток — переплачивать деньги. И за что переплачивать!!! За такой нереспект!!! Но ведь и в твоей голове не укладывается, нет, не укладывается в твоей голове, мистер Востряков, такая схема… никак, вижу, не укладывается». Востряк-старший презрительно сузил глаза и, как в детстве, прошипел: «Не хочет Юра возвращать квартиру — его это право. Ты-то что суёшься не в своё дело?»

Дядя Льюис с Робертом почти одновременно выкрикнули: «Это как это не её дело!?» Востряк-старший аж качнулся то ли от испуга, то ли от неожиданности. У его сынка от страха забегали глаза: не таким, видно, он представлял папино вмешательство. Не такого эффекта ожидал. Что-то пошло не так. Он закрутил головой, нервно зашарил по карманам своих бежевых бриджей.

Дядя Льюис вплотную подошёл к Мишке Востряку и каким-то нестариковским, твёрдым, металлически чеканным голосом сказал: «Берёте деньги и убираетесь вон!» И тут в долю секунды Саша поняла, что Востряк, этот бывший школьный хулиган, этот ювелирно вписавшийся в местную мафиозную группировку в те далёкие дурные девяностые, сделает так, как ему скажет дядя Льюис. И не пикнет. Просто подчинится. Без лишнего шума.

Востряк как-то потускнел, поблёк весь. «Пойдём отсюда, сынок, садись в машину, поехали, — скомандовал он своему отпрыску, носившему не его фамилию, но, тем не менее, слушавшемуся его с первого раза. — Скажи им, пусть завтра приходят к нотариусу. Часам к десяти. С деньгами». «Так что получается, они нас сделали, что ли?» — отпрыск был ошеломлён, шокирован, ошарашен; не восприняв поначалу слова этих стариков всерьёз, он вдруг почувствовал, что они сильнее его и его крутящегося по жизни папаши-ловчилы, который всегда выходил, как гусь, сухим из воды. Выходил до этого дня, точнее уже ночи. И это был проигрыш всухую, без вариантов.

Серая «Ауди» и тёмно-синее «Пежо» уехали, дядя Льюис вдруг по-стариковски ослаб, достал носовой платок, отёр пот с лица, сел рядом с Сашиным отцом — на лавочку. Карен забрался в «Вольво» и нервно постукивал пальцами по рулю. Природная деловитость его проявлялась и теперь в полной мере: он, наверное, считал, что главное было сделано, а всё остальное можно догнать и потом — разъяснения, объяснения, вкрапления, лирические отступления. И т.д.

«Дядя Льюис, объясни, наконец, Александре, в чём дело, почему ты вернулся, почему её родители оказались здесь, — нетерпеливо и с каким-то неприятным нажимом заговорил Роберт, беря за локоть Сашу, аккуратно подвигая её ближе к дяде Льюису, ожидая от него вразумительного рассказа.

«Да она знает предысторию лучше тебя, заслуженный художник Соединённых Штатов Америки, — с сарказмом начал дядя Льюис, охлаждая пылкого Роберта. — Ты, наверное, помнишь, Саша, я рассказывал о трагедии моего отца. Как его фактически ни за что в тридцать седьмом посадили в тюрьму, как он в сорок втором году попал в штрафную роту, которую сформировали в конце июля в сорок второй армии Ленинградского фронта. Причём сформировали раньше приказа № 227, который официально вводил штрафбаты». Саша кивнула в ответ. «Ты не поверишь, — продолжал дядя Льюис, — потому что я сам не могу поверить полностью, до конца… Так вот сегодня на железнодорожном вокзале мне из рук в руки передали портфель чёрного цвета…» Саша вдруг поймала себя на том, что ничего не может ни почувствовать, ни понять: голос дяди Льюиса то приближался к ней, то удалялся от неё. Усталость опять вернулась к ней и вязала сознание. Ей захотелось растянуться во весь рост на лавочке, на которой сидели четыре человека: её родители, Ашот и дядя Льюис. «И что в портфеле?» — не из любопытства, а больше для того чтобы сосредоточиться, спросила Саша. «Полтора миллиона рублей», — дядя Льюис не блефовал, не шутил, он был серьёзен и собран.

Сзади хлопнула дверь машины, к ней подошёл Карен с тем самым чёрным портфелем, открыл его, достал пачку денежных купюр. Всё это проделал без слов, без эмоций, без лишних жестов. Спустя минуты полторы, молча закрыл новенький портфель, до сих пор не утративший кисловатый запах кожи, унёс его в салон белой «Вольво», с которой в свободное время любил сдувать пылинки. Сел за руль и продолжил барабанить по нему своими тонкими, изящными пальцами.

Пока Саша не могла увязать историю про отца дяди Льюиса с полутора миллионами рублей, переданными на железнодорожном вокзале… дяде Льюису. Он опередил неизбежные вопросы: «Твой художник (кивнул на Роберта) постарался… Точнее сказать, поспособствовал, чтобы деньги доехали до меня. И ведь ни звука не выдавил о них, пока жил у меня все эти дни… А тут прямо на вокзале подходит ко мне мужчина на вид лет около сорока и говорит: «Я должен выполнить волю деда и отца и передать Вам это». Я ничего понять не могу: какую волю, какого отца, какого деда должен выполнить этот вполне адекватный, вполне нормальный человек. А он поясняет: «Мой дед и Ваш отец вместе работали в сельской школе. Ваш отец — учителем, а мой дед директором был. В общем, виноват дед перед Вашим отцом». Он говорит, а я смекаю, о чём он говорит. Такое не забудешь, захочешь — так не забудешь. Так вот, продолжает этот с портфелем, полным денег: «Из-за деда моего отец Ваш попал в тюрьму, сдал его дед энкэвэдэшникам. Время тогда было страшное: если не ты слопаешь, так тебя… Дед после уехал из села в Киров, женился там, вроде удачно, бабушка у меня была неглупая, всё вроде бы у них пошло нормально, потом мой отец родился после войны, в сорок пятом. Дед мне историю про то, как в молодости сподличал и невинного человека подставил, много раз рассказывал, а к концу своей жизни всё говорил, что надо бы загладить вину перед этим человеком иди хотя бы перед его родственниками, если они есть. Но сам уже стал немощным, а потому-сему переложил обязанность сию на плечи моего отца. Ищи, мол, хоть кого-нибудь из их рода, извинись за меня, облегчи им жизнь каким-нибудь подарком. Дед ещё рассказывал, что, дескать, дети у Вашего отца с именами необычными. Один-то вроде с русским, но не запомнил дед точного его имени, а второго запомнил очень хорошо — Льюис. Отец сам не сумел встретиться с Вами: он почти вслед за дедом отошёл в мир иной, пережил года на два. И получилось так, что дедов косяк исправлять мне выпало…» (Тут дядя Льюис обвёл всех долгим взглядом). Вот это всё он мне и рассказывает — внучек этот деда своего оступившегося. Но я-то умом понимаю, что сын за отца не в ответе, тем более, внук за деда, но он, внук этот, как гипнотизёр, подействовал на меня. Убедил в том, что деньги эти немалые ненапрасно мне вручает. Говорил мне, что генетически косяк этот дедов переходил из поколения в поколение. И, что удивительно, и я так думаю, а он, словно мысли мои читает, говорит: «Отец рано из жизни ушёл потому, что не искал Вас; так перед смертью мне и сказал: ухожу из жизни земной из-за нерадивости своей, а мог бы ещё жить». А я художник (продолжает он и смотрит мне в глаза пристально так, внимательно), а я художник, и планов у меня творческих не реализовано видимо-невидимо». «Да, это может показаться абсурдом, — говорит он дальше, — но я чувствую нутром своим, что должен добиться, чтобы Вы взяли эти деньги, и тогда вина с нашего рода спадёт. Вы человек в изрядном возрасте, они Вам не помешают. Пенсии в нашей стране мизерные, кошке на обед, а тут хоть позволите себе нормально питаться, лекарства покупать приличные. Если Вам не нужны деньги эти — родственникам отдайте». В общем, напористым молодой человек оказался. Да ещё и художник, как наш Роберт. Кстати сказать, он и вышел на меня, потому что художник… Роберт месяц назад решил в Кирове выставку своих картин устроить. Назвал её в стиле теперешнего времени: «Америка — транзит — Россия». И рядом с американскими пейзажами выставил мой портрет, в графическом исполнении сделанный. Давнишний портрет, я на нём куда ещё какой боевой! «Портрет дяди Льюиса» — так и назвал. И случилось то, чего ждал этот странный внук, который решил искупить вину деда: удачно пришёл на выставку и рассмотрел-таки мой портрет с надписью. А дальше машина поисковая заработала на полную катушку. Всё выяснил неугомонный внучек, всё выспросил у Роберта: где живу, как доехать. И ведь доехал, жил здесь неделю и перехватил меня на вокзале сегодня, несколько часов назад. По наводке нашего всея Америки заслуженного художника. И вручил мне полтора миллиона рублей. Но в том, что всё это случилось именно сегодня, виноват уже Роберт: он хотел меня всеми правдами-неправдами увезти в Киров, поэтому и дотянул до последнего, договорился с этим неугомонным внучком на сегодня, думал, что я уже не пойду напопятную, сяду в поезд и ту-ту до Кирова. Там сейчас много нашей родни живёт, с одной Украины только сколько понаехало. Только не учёл одного Роберт: уезжал я отсюда через силу — считай, по необходимости большой. А он считает, да не просто считает, а уверен на все сто, что в моём случае девять десятых не вернулись бы, поехали бы к удобствам коммунальным в Киров. Однако, думаю, эта статистика применима к молодому поколению. Им комфорт, удобства подавай. Они ценят комфорт и удобства зашкаливающе сильно. Но в жизни есть и другие ценности. Пытался сегодня донести мысль эту до покупателя нашей коммуналки , которого, получается, надо превратить в продавца… Да тугое какое-то поколение нынешнее».

«Да нормальное поколение, — подал голос из окна машины Карен. — Может, уже нам закругляться пора и по домам разъезжаться». Старшие Каретниковы, как по команде, встали и зашагали к «Вольво» Карена. «Завтра на свежую голову порешаем все вопросы», — как всегда, благоразумно решил самый старший Каретников. Ашот тоже не стал тянуть время и энергично плюхнулся на переднее сидение — рядом с братом. «Мам, ты как насчёт вернуться домой», — это Ашот поинтересовался её планами. «Я — положительно, но мне надо сказать несколько слов Роберту Константиновичу… на прощание», — так буднично спокойно произнесла Саша. Потом достала ключ от той квартиры, куда почти вернулся дядя Льюис, без слов протянула ему.

«Ну, наконец-то, мы остались вдвоём, — радостно потёр руки Роберт, когда рассеялся бензиновый дым уехавшей машины, и за дядей Льюисом закрылась дверь подъезда. — Даже твой назойливый ректор как-то незаметно ретировался под шумок». «На этот раз ты ошибся, Роберт, — устало, но спокойно ответила Саша, — Мой ректор не ретировался, а просто отошёл от нас и ждёт меня неподалеку. Если ты напряжёшь зрение, то даже можешь его рассмотреть». Она махнула рукой в сторону ещё одного горевшего фонаря — в двух домах от них. Роберт не проявил никакого интереса. «Как-нибудь в другой раз, — раздражённо отрезал он, — Ты серьёзно сказала, что хочешь проститься со мной?» «Вполне».

Роберт стал дерзко серьёзным и колючим: «Что ж, простимся, раз к этому всё пришло». «К этому всё шло и шло… больше двадцати лет. Ты… не заметил? — Саше было не больно произносить эти слова, хотя волнение заставляло её делать небольшие остановки и добиваться того, чтобы голос не дрожал. — Ты… хочешь предложить… мне другой сценарий?» «Чем больше я тебя слушаю, тем меньше возникает желания предложить тебе другой сценарий», — с деланой усмешкой процедил сквозь зубы Роберт. «А ты попробуй, попробуй… Вдруг мне понравится», — произнесла она с наслаждением, или с каким-то другим чувством, которое спрессовалось в ней с годами в динамит — одно неверное движение, и разорвёт невидимая энергия, жившая, копившаяся в тенётах её глубоко запрятанного «я», разорвёт всё и всех, кто будет рядом в радиусе метра, двух, трёх, да и какая разница — в скОльких метрах…

«Уйдёшь к нему, к своему ректору, и что дальше? Скучная жизнь со скучным человеком, который каждый вечер будет тебе рассказывать о своих скучных ректорских обязанностях? Ты придёшь к такому финалу, обязательно придёшь и до скончания века будешь киснуть и стареть в этом своём провинциальном Петровске! — последние слова Роберт произнёс с несвойственным ему пафосом и заблестевшими лихорадочным блеском глазами. — Ты же ничего про меня не знаешь. Не знаешь, как я жил всё это время. Заладили вы с дядей Льюисом меня критиковать… а не знаете, каково мне пришлось в благополучной Америке. Не знаете и знать не хотите. Ни ты, ни он — ни одного вопроса за всю неделю моего пребывания в Петровске. Молодцы — нечего сказать, проявили участие… Ты думаешь, мне легко было сознавать все эти годы, что я обычный средний художник, каких по всему миру сотни тысяч. Сотни тысяч! И я среди них! Да, да, среди них, самых обыкновенных, самых, самых… Я не Шемякин, не Чарльз Гэй, не Кен Кейрнс. Даже не потяну на Джо Феркана. Я вкалывал, как раб, как последний чернорабочий. Сколько же картин я нарисовал на заказ! Я сбился со счёта… Мне заказывали копии мировых шедевров! «Данаю» Рембрандта, «Весну» Сандро Боттичелли, «Сад земных наслаждений Иеронима Босха, «Ночное кафе» Ван Гога, «Персея и Андромеду» Рубенса, «Постоянство воспоминаний» Сальвадора Дали, «Женщину в синем платье» Пьера Ренуара… И ещё, ещё. Много копий. Очень много… Я делал копии картин великих мастеров. Работал без устали… Без устали, да… Мучился… Знал, что не развиваю свой талант, не ищу свою дорогу, а являюсь банальным рисовальщикам, простым копировщиком, но мне хорошо платили. Заказы делали люди состоятельные… Им какое дело было, что перед ними художник с нереализованным талантом. Что им до меня! Для них главное другое! Блеснуть в своих офисах и банках шедеврами мирового искусства, подчеркнуть, что они не цивилизованные дикари, а тоже разбираются в искусстве и тянутся к великому. И я, так получалось, приближал их к великому искусству копированием … В процессе этого копирования я учился у великих художников с мировыми именами… Но… сам я остался художником средней руки. Мне некогда было оттачивать свой стиль, я зарабатывал деньги». «Это твой выбор, Роберт… Кого ты хочешь сейчас обвинить? — перешла на шёпот Александра Альбертовна. — Я дико устала, понимаешь?» «Мне уйти? — в глазах Роберта, остывших и каких-то пустотелых, мелькнули боль и тоска. — Я договорю… (C заметной усмешкой в голосе). Ты великодушно позволишь… В Америке у меня была жена. Американка. Её звали Сьюзен. Теперь я один. Сьюзен не стало полтора года назад. Внезапная остановка сердца… Врачи ничего вразумительного не сказали… Она никогда, ни разу не жаловалась на сердце. Если бы ты захотела…» «…то могла бы её заменить», — закончила Саша его мысль. «Откуда в тебе столько жестокости? Я просто хотел тебе предложить подумать…» «У меня было время на раздумия, Роберт. Предостаточно времени… Ты не поверишь: ещё пару часов назад я сомневалась, размышляла… Но решение принято: я говорю: «Нет!» Нет, Роберт, нет… Я никуда отсюда не уеду. Здесь мои родители, дети. Что бы я стала делать в твоей Америке? Там всё чужое… И никогда не станет родным. Ни-ко-гда». «Я знал, что ты так ответишь… А если бы я тогда, в девяностом, взял тебя в Америку, ты бы поехала?» «Тогда, в девяностом, я бы поехала с тобой на край света. Куда бы позвал, туда бы и поехала… а сейчас… нет…» «Ты же позже каяться будешь, Саша. Ты же любишь меня. Я чувствую, что ещё любишь… Я завтра уеду в Киров, потом, дней через десять, — в Москву… Из Москвы, ты понимаешь — куда дальше… В Америку… В Россию, наверное, больше не вернусь. У тебя есть немного времени на размышления. Совсем немного… Изменишь решение — позвонишь». «Я не изменю решения, не передумаю…»

Роберт пожал плечами, продемонстрировав жест неопределённости. Жест, который она в нём не любила больше всего. Но странно: теперь ей были безразличны его жесты. «Да, и вот что ещё, Роберт, — сказала она, когда он почти повернулся, чтобы уйти, чтобы раствориться без остатка в сгустившейся южной ночи, чтобы начать движение в сторону своей вожделенной Америки. — Зайди в ДК имени Свердлова. Там осталась твоя картина. Увидишь её, она висит в том же зале, что и двадцать четыре года назад». «Какая картина? — спросил Роберт. Александра Альбертовна в ответ усмехнулась: «Пьеро, пребывающий в горьких размышлениях».

На следующее утро Роберт зашёл в ДК и нашёл свою картину. Она, действительно, висела, как и двадцать четыре года назад, у самой двери и почти не изменилась. Белый костюм Пьеро так же, как и раньше, отдавал розовыми бликами, только потускнели фоновые краски, которыми были написаны портьеры; те портьеры, что били в глаза неоправданно яркой пестротой и служили фоном горьким размышлениям Пьеро. Они уже не были вызывающе ярко-зелёными и сине-жёлтыми; их цветовая гамма стала ближе к серой. «Выцвели на солнце», — подумал Роберт и зашагал к выходу, ловя себя на мысли, что не понял: зачем Саша настаивала на его посещении ДК.

Поздно вечером он уехал в Киров.

Эпилог

Старшие Каретниковы вернулись в свою коммунальную квартиру на улицу Оранжерейную. Дядя Льюис не хотел брать с них деньги за одну комнату, которую они теперь благополучно занимают. Александра Альбертовна настояла, чтобы всё было честно и чтобы дядя Льюис взял деньги за комнату, куда вернулись её старики, а то она будет себя чувствовать неловко. В итоге — Каретниковы и дядя Льюис являются совладельцами квартиры. Дядя Льюис готов был отдать все деньги из чёрного портфеля, когда выкупал у востряковского сына квартиру. Но востряковский сынок взял только ту сумму, которую сам заплатил — один миллион. На перепродаже он не нажился. Он прямо так и сказал, что, дескать, ни копейки лишней не возьму, чем вверг в шоковое состояние дядю Льюиса, который после этого перестал критиковать молодое поколение.

В той новостроевской «элитной» однушке на третьем этаже, где старшие Каретниковы не прожили и трёх месяцев, живёт Карен с молодой женой.

У Ашота есть свои планы насчёт отделения от матери, он не прочь начать полностью самостоятельную жизнь, но пока путешествует из квартиры в квартиру: то к деду с бабушкой в коммуналку, то к матери. Но в последнее время он всё чаще находится в коммуналке, где его всегда ждёт свободная комната. В ней он может переночевать и, вообще, жить, сколько захочет. Тянет его туда. Когда он приходит к старикам, он чувствует, что ему рады, его ждут. Он с удовольствием общается с дядей Льюисом и ловит себя на том, что ему интересно слушать этого человека, который по возрасту старше его бабушки и дедушки, «наших любимых стариков», как ласково называет их мама. Она часто к ним наведывается, может часами разговаривать о политике… о детях — когда рядом нет Ашота. Карен, к сожалению, очень нечастый гость на Оранжерейной — к его почти полному неприсутствию все привыкли.

В ту ночь, когда произошло много событий: первое — Саша простилась с Робертом; второе — почти разрешился вопрос с возвращением на круги своя тех, кто покинул коммуналку, но не смог без неё жить и готов был вернуться, — в ту ночь произошло ещё одно событие: дядя Льюис открыл Саше тайну.

Не успел Роберт смешаться с сумраком ночи, как дядя Льюис спустился со второго этажа, держа что-то в руках. Сначала спросил: « Рассталась с нашим американцем?» Саша кивнула. Дядя Льюис махнул рукой, дескать, пусть идёт на все четыре стороны и протянул ей лист пожелтевшей бумаги (такие листы она видела в его дневниковых тетрадях). Она прочитала: «25 декабря 1979 года в 19:38 по московскому времени (21:03 по местному) транспортный самолёт Ил-96 (бортовой номер 86036), заходя на посадку, врезался в вершину хребта Гиндукуш на высоте 4662 метра. Погибли все: 7 членов экипажа, 34 десантника, 3 техника, груз из 19 передвижных полевых кухонь…» « Есть список погибших, — срывающимся голосом произнёс дядя Льюис. — Пашкиной фамилии там нет». Она сначала не поняла: фамилии какого Пашки нет в каком списке. Растерялась, не зная, что сказать, о чём спросить. Он справился с волнением: «Пашки, сына моего, фамилии в списке погибших нет. Пашки Берендеева, ты его должна помнить. Он в Афганистане погиб. (Дядя Льюис, окончательно справившись с волнением, продолжил). Эти ребята, больше сорока человек, даже на землю Афганистана не ступили — погибли. Среди них мог быть и Пашка, потому что тела не были найдены. (Дядя Льюис задумался и уже совсем спокойным голосом продолжил). Хотя сейчас уже ничего не выяснишь, но по времени Пашкина гибель совпадает с гибелью транспортника Ил-76. И десантники в нём летели. Пашка ведь тоже был десантником. Значит, мог погибнуть с этими ребятами…» «Пашка Берендеев Ваш сын?» — только и сумела из себя выдавить Саша и вспомнила дневниковую запись: «Я люблю Веру, только Веру, только с ней вижу себя». «Значит, Пашкина мать, тётя Вера, была любимой женщиной дяди Льюиса? И он её любил всю жизнь, любил так, что не женился ни на одной другой. И пил в молодые годы, получается, из-за своей несчастливой любви… Но как так могло сложиться, что тётя Вера выбрала дядю Григория, от которого у неё потом родилась Динка? Динка всегда была моей лучшей подругой. И останется навсегда — лучшей, что бы я ни узнала о её семье », — размышляла Саша.

«Пашка — мой сын, — дядя Льюис сильно переживал, было заметно: Саша знала, каким он бывает, когда в нём всё кипит. — Мы с Верой любили друг друга. Но ведь я был приезжим, и её родители ко мне относились настороженно. Ни кола, ни двора у меня не было. Дали комнатку в общежитии, недалеко от завода, на Зелёной, Ты помнишь, в самом конце улицы Зелёной стояла трёхэтажная общага, потом её снесли. В комнатке со мной ещё двое заводских жили. Перспектив на хорошее жильё — никаких. Во всяком случае, так казалось Вериным родителям. А у нас с Верой чувства, любовь настоящая, не выдуманная. Им хотелось работящего, смекалистого зятя, а не романтика-недотёпу. И тут подворачивается такой в лице Григория Берендеева, который по всем статьям им подходит: свой дом, огород пять соток, куры, гуси, поросёнок во дворе. Дело, однако, осложнилось ещё тем, что Григорий был Вериным одноклассником и что-то там в старших классах к ней испытывал. Она к нему — ничего. Но родители решили: стерпится — слюбится — и настояли на том, чтобы одумалась дочка их и сделала правильный выбор. На четвёртом месяце она сделала «правильный выбор». Григорий Берендеев стал её мужем, взял с ребёнком… в животе. Когда Пашка родился, записал под своей фамилией. Но Веру не попрекал никогда. Любил, наверное, сильно и думал, что поступил благородно. А она с ним всю жизнь жила через силу. Я это видел: без любви. Плохо без любви вместе жить. Зато дом — полная чаша. Куры, гуси, скотинка всякая. Сытость… Теперь — всё в прошлом. Ни Веры, ни Григория уж нет, а обида какая-то осталась, точнее сказать, осадок какой-то всё равно остался. Думаю, мы с Верой прожили бы счастливую жизнь». Саша подошла к дяде Льюису, обняла его. «Ничего, ничего, мне с твоими родителями будет хорошо, — то ли себя, то ли её утешал дядя Льюис. — Ты, главное, не забывай нас, заходи, пожалуйста, почаще».