Все народы думают о себе лучше, чем они есть на самом деле. Все народы считают себя в чём-то избранными. Иллюзии народов о самих себе помогают им выжить. Из мифов, преувеличения своих достоинств родились многие нынешние европейские нации. Но русские мифы особенные. Мы не просто преувеличиваем свои достоинства и уводим в тень слабости. Мы приписываем себе качества, которых у нас просто нет, наделяем себя в уме тем, чего нам всегда не хватало. Более того, мы связываем эти вымышленные качества с русской натурой, говоря, что они определяют наше существо. Такой кричащей неправдой является широко распространённое убеждение, что русские от Бога — народ-коллективист, что мы любим всё делать сообща, бескорыстно, что коммунизм как общее делание во имя общего блага — наша и только наша национальная черта. Но кому и чему служит миф о «коммунистическом инстинкте» русского человека?

1.

Удивительно, но факт: чем дальше мы уходим от советского прошлого, тем меньше в нашей жизни коллективизма, коллективистских чувств и тем больше тех, кто готов поверить в то, что русский народ, как настаивал идеолог революционного народничества Пётр Ткачёв, является «коммунистом по инстинкту, по традиции». Но одновременно про себя хорошо знаем, что мы, русские, народ большой, но не очень дружный. В отличие от других наций, мы своих даровитых и башковитых не только не выталкиваем наверх, но нередко топим собственными руками. И об их таланте вспоминаем в лучшем случае после их кончины. Наша революция 1917 года была, прежде всего, направлена против сильных, талантливых, самостоятельных — тех, кто составлял ум, честь и достоинство нации. У русского, поселившегося за границей, одна забота — быть как можно дальше от своих. Крепкие общины в США создали не только евреи, армяне, греки, но и братья-славяне: поляки, украинцы. Но нет даже такого понятия «русская община» применительно к представителям нашего племени, оказавшимся за границей. Любивший свой народ Иван Бунин сокрушался, что нет у нас, русских, любви не только к своим соплеменникам, но и порой даже к близким, братьям и сёстрам. «Взять хоть русских немцев или евреев, — говорит герой его очерка «Деревня», исследователь русского характера Тихон Ильич, — все ведут себя дельно, аккуратно, все друг друга знают, все приятели, — и не только по пьяному делу, — все помогают друг другу; если разъезжаются — переписываются, портреты отцов, матерей, знакомых из семьи в семью передают; детей учат, любят, гуляют с ними, разговаривают, как с равными… А у нас все враги друг другу, завистники, сплетники, друг у друга раз в годы бывают, мечутся как угорелые, когда нечаянно заедет кто… Да что? Ложки варенья жалеют гостю! Без упрашиваний гость лишнего стакана не выпьет…» О том же — о том, что нет у нас, русских, привязанности друг к другу, солидарности, желания что-то делать сообща, для коллективной пользы, — говорит и Валентин Распутин: «У нас это какая-то национальная болезнь — распри. Мы не можем жить дружно, мы не можем делать общее дело, а если делаем, то обязательно с какими-то скандалами, с какими-то подозрениями и т.д.». И заключает: «Это тяжело испытывать и наблюдать, может быть, это национальная черта, может быть, это болезнь времени» (цит. по: «Новая газета», 2010, 3 ноября).

Казалось бы, нет более яркого свидетельства русского равнодушия друг к другу, чем история распада СССР. И первый президент новой России, и миллионы русских, голосовавших за него, осознавали: суверенитет РСФСР означает предательство по отношению к тем 25 миллионам русских и русскоязычных, которые окажутся за пределами РСФСР. Ведь осознавали, что после распада СССР (чего так страстно добивалась великорусская нация) соплеменники окажутся людьми второго сорта на собственной, когда-то общей российской земле. Но ни первого президента России, которому сейчас благодарные преемники непонятно, за что и за чей счёт ставят памятники, ни «могильщиков СССР», делегатов Съезда народных депутатов РСФСР, ни тем более русское население РСФСР не волновала судьба тех, кого после 1991 года назовут «соотечественниками, оказавшимися за пределами РФ». И когда эти несчастные русские, оставшиеся без крова и средств к существованию, приезжали из Таджикистана, Узбекистана, Казахстана, Азербайджана на землю своих предков, их встречали если не с враждебностью, то с полным равнодушием. Местные говорили переселенцам: «Вы там, в республиках, в советское время пожили хорошо, теперь помучайтесь, как мучились мы здесь, в РСФСР». Я сам был свидетелем таких разговоров между местными и русскими переселенцами из Таджикистана у себя в деревне Спас под Калугой, где я приобрёл дом ещё в начале 1991 года.

Вся эта история с распадом СССР, произошедшим, прежде всего, по инициативе этнических русских, подтверждает то, о чём говорили даже идеологи русского этнического национализма: не может быть у русских братских чувств друг к другу, ибо нет у них на самом деле крепкого национального сознания, общей привязанности к общей родине. В данном случае я имею в виду признание первого идеолога русского национализма Михаила Меньшикова. «Какие-нибудь евреи, армяне, финны, латыши, — писал он в своих «Письмах к русской нации» без малого сто лет назад, — позволяют себе эту роскошь — любовь к родине, гордость от принадлежности к ней и мужество защищать её, а мы — стомиллионное могучее племя — уже не смеем позволить себе этой роскоши» (Меньшиков М.О. Письма к русской нации. — М.: Изд-во журнала «Москва», 2005, с. 78). И действительно, у русских солдат из крестьян, покидавших в 1917 году окопы со словами «мы тамбовские, до нас немец не дойдёт», было мало русскости. Но никакого коллективизма и братских чувств не может быть без сознания национального единства.

Именно тогда, в начале 1990-х, когда со всей очевидностью дал о себе знать наиглавнейший русский дефицит — дефицит братства, коллективизма, способности к кооперации усилий на благо своего города, села, страны, — нашими умами, умами и патриотов-почвенников, и либералов-космополитов, завладел старый миф об исконном, природном коммунизме русского человека. Хотя все знают, что на месте распавшихся сотен тысяч советских колхозов ни в одном регионе, где живут этнические русские, не было создано ни одного, даже самого примитивного самостоятельного кооператива — ни потребительского, ни сбытового, ни тем более производственного. Все видят, что после семидесятилетнего коммунистического эксперимента, семидесятилетнего насильственного коллективизма, российский народ, и прежде всего русские, утратили даже те слабые навыки самоорганизации, какие у нас были до революции.

Парадокс состоит в том, что нации-общинники, нации-коллективисты, например жители католической бельгийской Фламандии или японцы, которые действительно проникнуты братской заботой друг о друге, не называют себя коммунистами ни по инстинкту, ни по традиции. А мы, особенно сегодня, когда нет ни одного серьёзного признака коллективистских чувств и коллективистских действий нашего народа, когда нам стала угрожать полная атрофия социальных, человеческих чувств, какой-либо способности не только к коллективистской мобилизации, но и к элементарной солидарности, сострадания к чужой беде, смело, упрямо называем себя избранным народом, «народом-коммунистом». Даже наши либералы, как Игорь Юргенс, убеждены, что традиции русского коммунизма (они называют их «традициями корпоративизма», «коллективизмом») составляют основу русской ментальности. Разница между патриотами и либералами состоит только в том, что для первых традиционный русский коллективизм — залог спасения страны, для вторых — основное препятствие на пути демократии и модернизации.

Раньше считалось, что залогом нашего превосходства над капиталистическим Западом является построенный нами социализм, сегодня многие интеллектуалы и обществоведы, и естественники — связывают цивилизационное превосходство России над Западом с её дореволюционным прошлым, с тем, что они называют «русские традиции коллективного труда». Определения этого якобы существовавшего специфического русского способа производства даются самые разные. Я говорю «якобы существовавшего», ибо никто, повторяю, абсолютно никто из тех, кто исповедует веру в духовное и моральное превосходство русских традиций хозяйствования над западными, рыночными, не приводит никаких эмпирических, исторических свидетельств в пользу своей теории. Кроме, конечно, общих мест о традициях «российской общинности». Так, для публициста и социолога Сергея Кара-Мурзы существование в России «общинного крестьянского коммунизма» — это аксиома. Отсюда и убеждение, что советский строй является продолжением «русского коммунизма». А авторы работы «Цивилизационно-ценностные основания экономических решений» считают само собой разумеющимся, что в дореволюционной России существовала «этическая традиция», которая «предполагала коллективные формы трудовой деятельности». Согласно представлениям авторов названной работы, русскому человеку по душе монастырский уклад хозяйствования, «идеал нестяжательского образа жизни», «существование на минимуме удовлетворения материальных благ». По этой концепции суть русского православного опыта хозяйствования, его преимущество перед рыночной экономикой состоит в сознательном подавлении «своекорыстия или личного интереса» как основного стимула к труду. Некоторые члены Экспертного совета «Экономика и этика» при патриархе РПЦ тоже верят в существование «проверенных временем российских трудовых традиций корпоративности и коллективизма», связывают будущее России с возрождением нравственных стимулов к труду, «этической мотивации к высокопроизводительному и качественному труду». Никогда в истории России так жёстко не связывались моральные и духовные достоинства русского народа с его предрасположенностью к коллективному, коммунистическому труду, как сейчас. Коммунистический строй рухнул. А мы по инерции коллективизм в труде воспринимаем как высшую моральную ценность.

2.

Сегодня в России мало кто знает, что до Александра Ивановича Герцена, до его письма французскому историку Жюлю Мишле (1851), опубликованного позже под названием «Русский народ и социализм», никто не связывал русскую крестьянскую общину с социалистическим будущим Европы, не настаивал на том, что система периодического передела земли между общинниками соразмерно тягловой силе семьи вытекает из особого, «коммунистического инстинкта» русского народа. Ибо до появления социалистических утопий в Европе никто в России не воспринимал общинное владение землёй как благо, как моральную ценность. До появления социалистической теории, до появления марксизма никому не могло прийти в голову определять духовные достоинства людей в зависимости от их организации труда. И только Герцен впервые связал характерный для общины обычай передела земли между трудоспособными крестьянами с понятием «коммунизм».

Правда, надо учитывать: понимание коммунизма Герценом существенно отличается от нынешнего, от того, как трактуют «коммунистический инстинкт» русского народа наши новые славянофилы. Для Герцена «коммунистический инстинкт» русского крестьянства — всего лишь дух коллективизма, привязанности друг к другу, заменяющий, как он считал, неразвитое нравственное сознание. «У русского крестьянина нет нравственности, кроме вытекающей инстинктивно, естественно из его коммунизма». Общинный коллективизм, следовательно, Герцен оценивал как нечто более низкое, чем осознанное моральное чувство. Надо учитывать, что даже народники понимали: на самом деле у русского крестьянина-общинника нет никакой предрасположенности к коммунизму как к братскому, коллективному труду на общую пользу. Хождение в народ как раз и было организовано, чтобы проповедовать, внедрять в сознание крестьянина-единоличника понимание преимуществ этого коллективного труда на общую пользу. Ни один народник при всей своей идеализации русского крестьянина и вере в наличие у него «коммунистического инстинкта» не прибегал к фальсификациям, как поступают сейчас, к примеру, некоторые эксперты Центра проблемного анализа и государственно-управленческого проектирования, отождествляющие крестьянский труд в общине с трудом монаха в православном монастыре. Самые востребованные дореволюционные славянофилы отдавали себе отчёт в том, что мотивация к труду, характерная для монаха, инициированная стремлением к спасению души своей, не-воспроизводима в повседневной жизни, в масштабах всего русского крестьянства. Если связывать русскость, «русский коммунизм» с традициями православного монастыря, с «идеалом нестяжательского образа жизни», с «трудовыми традициями корпоративности и коллективизма», то тогда русскими надо считать всех православных монахов в мире — и греков, и сербов, и болгар и т.д.

В том-то и дело, что нынешние попытки связать русскость с монастырским укладом хозяйствования убивают нашу русскость, лишают её национального своеобразия. В том-то и дело, что сегодня миф о русском «коммунистическом инстинкте» является не столько воспроизведением старой народнической веры в коммунистические, общечеловеческие потенции русской дореформенной крестьянской общины, как у Герцена и Ткачёва, сколько перенесением в русское прошлое особенностей советской, социалистической организации труда. Мы сегодня являемся свидетелями попыток реабилитировать советскую и, прежде всего, сталинскую мобилизационную крепостническую организацию труда ссылками на якобы существующие русские традиции коллективного, безвозмездного труда.

Один из до сих пор неисследованных парадоксов русской культуры, русской общественной мысли в целом заключается в кричащем противоречии между теми чертами, которыми наделяли русского человека идеологи славянофильства, тот же Н.Я. Данилевский, и тем русским человеком, русским крестьянином-общинником, который был описан в русской классической литературе. Складывается впечатление, что российские идеологи особого «русского» пути всегда нарочито игнорировали Россию, такую, какая она есть и какой всегда была. Впервые всерьёз — со знанием дела, сочетая патриотизм, любовь к России с любовью к правде, — занялся исследованием русского национального характера Николай Васильевич Гоголь в «Выбранных местах из переписки с друзьями» (1847). Он находит в русском человеке много реальных достоинств души, которые не видят славянофилы, и, прежде всего, «жертвенность, чувство долга и силу служения (отечеству — А.Ц.), ощущение связи своей жизни с божественным предопределением, способность слышать божию руку» и конечно же богатырский размах, широту, когда речь идёт о любимом деле. Для Гоголя само собой разумеется, что «наш народ умён: он растолкует, не ломая головы, даже то, что приводит в тупик умников». Гоголь говорит о героизме «незаметного труженика», о «чести высокой породы русской», у которой хватает сил противостоять нашей русской грязи, о людях, которые «находятся посреди отважнейших взяточников», о героизме тех, кто предпочитает «прекрасную бедность» порочному богатству. Но Гоголь с иронией пишет о попытках славянофилов уподобить якобы праведного русского человека образу Христа. «Кичливости, — пишет Гоголь, — больше у славянофилов, чем у западников, они хвастуны, из них каждый воображает о себе, что он открыл Америку, и найденное ими зёрнышко раздувает в репу». Русский, спорит со славянофилами Гоголь, не только не стремится растворить себя среди других, но, напротив, в силу самого своего физического «здоровья, которое беспрестанно подталкивает русского человека на какие-то прыжки», стремится «покрасоваться своими качествами перед другими». Об этом же: «Всякий, даже честный и умный человек, старается хотя бы на один вершок быть полномочней и выше своей масти». Абстрактно у нас есть способность к жертвенности. Но в повседневной жизни, когда речь идёт о буднях, Гоголь не только не обнаруживает коллективизм и единение друг с другом, а, напротив, индивидуализм, эгоизм. «У редкого из нас, — пишет он, — достаёт столько любви к добру, чтобы он решился пожертвовать из-за него и честолюбьем, и самолюбьем, и всеми мелочами легко раздражающегося своего эгоизма». Гоголь уже в 40-е годы XIX века обнаруживает, что за строптивостью, хвастовством, которыми, с его точки зрения, страдали славянофилы, стоит дефицит умственной дисциплины, самонадеянность, попытки заменить трудную работу по очищению русской жизни от грязи хвальбой нашего якобы счастливого будущего. «Многие у нас, — говорит Гоголь, — уже и теперь, особенно между молодёжью, стали хвастаться не в меру русскими доблестями и думают вовсе не о том, чтобы их углубить и воспитать в себе, но чтобы выставить их напоказ и сказать Европе: ″Смотрите, немцы: мы лучше вас!″ Это хвастовство — губитель всего… Наилучшее дело можно превратить в грязь, если только им похвалишься и похвастаешь. А у нас, ещё не сделавши дела, им хвастаются! Хвастаются будущим!» (Гоголь Н.В. Собрание сочинений: В 7-ми т. — М.: Художественная литература, 1978, т. 6, с. 263).

И чем меньше в нашей реальной жизни оснований, чтобы хвалиться счастливым русским будущим, тем «фанатичнее» и «одностороннее» проповедники этого счастливого русского будущего, «они уверены, что весь свет врёт и одни они только говорят правду» (там же, с. 240).

Миф о «русском социализме», о «коммунистическом инстинкте» и традициях особого русского коммунистического производства как раз и был порождён тем, что Гоголь называл дефицитом «христианского смирения и сомненья в себе». Даже Герцен в том же письме к Ж. Мишле, при всём своём стремлении отстоять достоинство русского народа, доказать неправоту французского историка, утверждавшего, что «русские не люди, что они лишены нравственного смысла», говорит, что нельзя о нациях судить вообще, что «ни один народ нельзя назвать ни дурным, ни хорошим». Герцен, таким образом, спорит не только с Мишле, утверждающим, что во французах в целом больше нравственного смысла, чем в русских, но и со славянофилами, утверждающими, что русские живут не личным интересом, а нравственным сознанием, душой.

Конечно же ничего, кроме оскорблённого национального чувства, самолюбия, желания показать, что русский общинный мужик для истории не менее ценен, чем западноевропейский трудящийся, не было за народническим мифом о «русском коммунизме». Но, во-первых (чего не понимал даже мудрый Герцен), нравственный подвиг человечества, видит бог, ни в коем случае не исчерпывается идеалом коммунизма, идеалом братского коллективного труда. Сегодня же, после тех мук и страданий, которые принёс человечеству и, прежде всего, народам России идеал коммунистического труда, вообще грешно связывать добро, мораль с понятием «коммунизм». А во-вторых, и это главное, народники (речь идёт в том числе и о Петре Ткачёве) не видели или не хотели видеть, что на самом деле в деревенской российской общине, как она сложилась во времена Петра I, было очень мало того, что в середине XIX века, тем более в условиях появления марксизма, связывалось с понятием «коммунизм». Несомненно, общественное владение средствами производства, землёй рассматривалось как предпосылки коммунизма ещё со времён Томаса Мора и Кампанеллы. Но народники не учитывали, что, несмотря на то что русский народ воспринимал землю как «общественное достояние», она на самом деле находилась или в собственности помещика, или в собственности государства. Как известно, дворяне получали от царя поместья, землю с прикреплёнными к ней крестьянами. В дореформенной России существовало общинное пользование землёй, но не общинная собственность на землю. Александр II потому и выкупил у помещиков землю, чтобы её передать уже непосредственно крестьянам-общинникам. Ткачёв не учитывал, что уже в 1861 году две трети домохозяев реализовали право на раздел общинной земли на подворные участки.

3.

Нет на самом деле ни одного свидетельства, ни одного исследования русской дореволюционной деревни, которое бы подтверждало народнический миф о «коммунистическом инстинкте» русского человека, русского крестьянина, о его природной предрасположенности к трудовому братству, к коллективному труду во имя общих целей. На самом деле все известные исследователи русской дореволюционной деревни, анализируя психологию, образ жизни, трудовые навыки общинного крестьянина, обращали внимание на его антикооперационные настроения, на его нелюбовь к коллективному, как говорили на Руси, к «огульному труду». Парадокс состоит в том, что на самом деле народ, который, согласно народническим мифам, был «коммунистом от рождения», по инстинкту, меньше даже своих славянских братьев, я уже не говорю о других арийских народах, тяготел к тому, на чём основано любое «общее делание»: к кооперации собственных усилий с усилиями своих соседей для решения стоящих перед ними общих задач. Глеб Успенский, первый русский писатель, начавший всерьёз изучать быт и нравы русской крестьянской общины, пришедший в деревню как народник проповедовать преимущества коллективного земледельческого братства, с удивлением обнаружил, изучая быт народа, что мы, русские, не только не подготовлены к какой-либо самоорганизации снизу, но вообще не любим каких-либо коллективных действий. Успенский жил летом в Новгородской губернии, в деревне, главным доходом которой была продажа сена с лугов. Летом вывезти сено в город невозможно, потому что дорога пролегала через болото и по ней нельзя было провезти тяжёлый воз с сеном. Кулаки, пользуясь нуждой крестьян, скупали у них сено по пять-десять копеек за пуд и потом продавали его по тридцать копеек и более.

Болото, рассказывает Глеб Успенский, тянулось на протяжении одной четверти версты. Двадцать шесть дворов, из которых состояла деревня, могли бы засыпать болото на дороге, потратив на эту работу два воскресенья. Крестьянин Ермолаич, которому Успенский говорил о том, как легко жители деревни могли бы улучшить своё положение, исправив дорогу, ответил на это: «Захотели вы с нашим народом! Нешто наш народ пригласишь?» (цит. по: «Русский индивидуализм». — М.: Алгоритм, 2007, с. 81).

Автор серии рассказов «Крестьянин и крестьянский труд» не может примириться с капитуляцией своего собеседника Ивана Ермолаевича, полагая, что тот просто не понимает очевидные преимущества коллективного труда. Излагает ему аксиомы социалистической теории: они, крестьяне, «соединив свои силы, своих лошадей, работников и т.д., они были бы сильнее самой сильной семьи». Для этого надо только «сообща работать». И снова «Иван Ермолаевич подумал и ответил: — Нет! Этого не выйдет.

— Ещё подумал и опять сказал. — Нет! Куда! Как можно. Тут десять человек не поднимут одного бревна, а один-то я его как перо снесу, ежели мне потребуется… Нет, как можно! Тут один скажет: ″Бросай, ребята, пойдём обедать!″ А я хочу работать. Теперь как же будет? Он уйдёт, а я за него работай. Да нет — невозможно этого!.. Как можно! У одного один характер, у другого другой!.. Это всё равно вот ежели б одно письмо для всей деревни писать» (цит. по: Плеханов Г.В. Избранные философские произведения. — М., 1958, т. V, с. 67.).

Александр Энгельгардт, автор составивших ему всероссийскую славу очерков «Из деревни (12 писем 1872–1887 гг.)», тоже находит причину нелюбви русского крестьянина к коллективному, совместному труду именно в его собственническом инстинкте, в его нежелании сделать что-то за другого, без вознаграждения. Поэтому, развивает свою мысль Энгельгардт, «крестьяне избегают по возможности общих огульных работ, и если вы наймёте, например, четырёх человек рыть канаву издельно, с платой посаженно, то они не станут рыть канаву вместе, но разделят на участки, и каждый будет рыть свой участок отдельно» (там же). Общий вывод из исследования психологии российского крестьянина у Энгельгардта ещё более суров: «…сильное развитие индивидуализма в крестьянах… их обособленность в действиях… неумение, нежелание, лучше сказать, соединяться в хозяйстве для общего дела» является нашей национальной чертой. Действительно, развивает свою мысль Энгельгардт, «делать так, что работу каждого нельзя учесть в отдельности, противно нашей природе». Не нашёл Энгельгардт в пореформенной российской общине ни одной черты из тех, которые приписывали русскому крестьянину идеологи народничества — ни «земледельческой справедливости», ни бескорыстия, ни безразличия к благам мира сего, ни настоящей заботы о сирых и убогих. Его наблюдения подтверждают слова Глеба Успенского, что на самом деле так называемая стройность общинных, земледельческих порядков подчинена только инстинкту выгоды. «И ворующая (в общинном лесу — А.Ц.) щепочки старуха с внучками, и жена пострадавшего на барской работе крестьянина лишены земельного надела и дров именно в силу той самой «стройности» земледельческих порядков, которая заставляет отнимать землю у бессильного, не могущего выполнить свою «земледельческую задачу», и передавать её тому, «кто сильнее, энергичнее» (там же, с. 53). Не «коммунистический инстинкт», а «известная доза кулачества», признаёт Энгельгардт, сидит в «каждом крестьянине». «…Индивидуализм, эгоизм, стремление к эксплуатации, зависть, недоверие друг к другу, подкапывание одного под другого, унижение слабого перед сильным, высокомерие сильного, поклонение богатству — всё это сильно развито в крестьянской среде» (там же, с. 520–521).

Что было общего с идеалами коммунизма у героев «Записок охотника» Ивана Тургенева, у того же Хоря или Калиныча? Тургенев вообще считал, что натуральное дореформенное крестьянское хозяйство вело не столько в счастливое будущее, сколько к моральной и физической деградации русского народа. Здесь же, в первых строках рассказа «Хорь и Калиныч», он обращает внимание на то, что орловский мужик, живущий по старинке, натуральным хозяйством, который «живёт в дрянных осиновых избёнках, ходит на барщину, торговлей не занимается, ест плохо, носит лапти», не только «невелик ростом, сутуловат», но, самое главное, подавлен, «угрюм, глядит исподлобья». «В то же время калужский мужик, который вышел на оброк, перевёл крепостную зависимость на денежные отношения, который «торгует маслом и дёгтем», является полной противоположностью своему орловскому соседу; самое главное, что он здоров душой, глядит в глаза другому человеку «смело и весело, лицом чист и бел». Не могу не сказать, что и сегодня защитники «коммунистического инстинкта» смотрят на своих противников исподлобья.

Конечно, ничего нового в рассказе «Хорь и Калиныч» Тургенев не открывает. Народная мудрость на Руси никогда не оправдывала бедность, никогда не говорила, что бедность, отрешённость от благ мира сего сама по себе делает человека благостным и добрым. Напротив, русские пословицы бичуют бедность. «Нет греха хуже бедности», «Бедность не порок, а несчастье», «Бедный по чужому тужит» (то есть своего нет, и он завидует).

И самое главное во всей этой истории с зарождением мифа о «русском коммунизме»: ни Герцен, ни даже его последователи народники не видели или не хотели видеть, что в русской крестьянской общине нет того, что составляет фундамент всех социалистических теорий XIX века (кстати, начиная с Оуэна), — нет коллективного, совместного труда работников, использующих машину как коллективное орудие труда. Народники не видели или не хотели видеть, что передел земли, находящейся в ведении общины, не только не вёл к коллективному труду, коллективной обработке земли, а, напротив, закреплял индивидуальный труд на индивидуальном, обособленном участке обособленной земли. И именно по этой причине идеологи охранительского консерватизма защищали крестьянскую общину с её переделом тягловой земли как основное препятствие на пути проникновения в Россию «западноевропейского коммунизма». Русские консерваторы куда лучше знали психологию русского крестьянина, чем народники. Не было никаких оснований утверждать, что крестьяне-общинники способны перейти от передела земли к совместному труду на общинной земле. Ведь уже во времена Герцена и тем более народников было известно, что даже расчистку лесов, выкорчёвывание пней под пашню каждая семья совершает обособленно, для себя. И потому крестьяне были категорически против передела этой отвоёванной ими самими у леса земли. Миф о «русском коммунизме» даже не мечта, ибо никогда ни один русский крестьянин не мечтал о совместном труде на общую пользу. Нет ни одной русской пословицы, которая бы говорила об этой мечте. До сих пор никто, начиная с Герцена и кончая нынешними новыми славянофилами типа Сергея Кара-Мурзы, не принимает во внимание (скорее всего, просто не знает), что и социалисты-утописты, и Карл Маркс особенно связывали коммунизм не только с коллективным трудом на коллективных средствах производства, но и с коллективным бытом, коллективным воспитанием детей. Ничего подобного в русской крестьянской общине не было и быть не могло.

Когда П.Н. Ткачёв в письме к Энгельсу настаивал, что русский крестьянин является коммунистом и по инстинкту, и по традиции, в условиях 80-х годов XIX века уже ничего не осталось от того первобытного коллективизма, который ещё сохранялся в дореформенной России. Русская душа, как никакая другая, противилась «огульному» труду, то есть коммунистической организации труда. Многое открыли и попытки так называемого хождения в народ. Призывы народников к установлению крестьянского братства, где не будет ни твоего, ни моего, ни барина, ни угнетателя, а будет работа на общую пользу и братскую помощь между всеми («Хитрая механика», 1877, с. 47–48), ничего, кроме усмешки, у русского крестьянина-общинника не вызывали. Хождение в народ не просто провалилось, но провалилось с позором. С тех пор все те в России, кто имел голову на плечах и с уважением относился к своему народу, знали, что русский крестьянин не примет добровольно коммунизм. Если, как писал уже в ХХ веке философ Иван Ильин, среди революционной интеллигенции у нас всегда находились те, кто был не от мира сего, кто продолжал «верить, будто русский мужик только мечтает о том, чтобы ему ничего не принадлежало», то русский крестьянин, напротив, всегда мечтал только о том, чтобы расширить свой земельный надел, сохранить его в своей собственности.

Ничто не злило так крестьян в этих народнических проповедях «всей выгодности общинного, коллективного труда на общую пользу», как призывы объединить подворные усадьбы, скот, орудия труда. В очерках «Из деревенского дневника» Глеб Успенский вспоминает, что проповедь крестьянского братства в лучшем случае вызывала у слушателей «ужасающую зевоту». Как показала жизнь, и об этом рассуждает уже Г.В. Плеханов в работе «Наши разногласия» (1897), на самом деле крестьяне не только не хотели объединять свои подворные земли для коллективной обработки, но и были против (речь идёт об успешных хозяевах) традиционных переделов общинных земель по едокам. Народники, живущие мифами о достоинствах русской общины, позволяющей каждому русскому, как писал Н.Г. Чернышевский, «иметь и родную землю, и право на участие в её обработке», не знали, что коллективное владение землёй существовало не столько для того, чтобы оградить деревню от пауперизации, сколько для того, чтобы закрепить её за успешными хозяевами, которые смогли вовремя и сполна оплатить государевы подати.

По этой причине, по крайней мере в пореформенной России, когда народники так много словословили о крестьянском коммунизме, на самом деле общее, мирское поле разбивалось на две неравные части. Одна, состоящая из лучших ярусов, шла в надел исправным хлебопашцам, другая, состоящая из худших дворов, поступала в надел бесхозяйственным дворам и лежала в пустырях (цит. по: Плеханов Г.В. Избранные философские произведения. — М., 1956, Т. I, с. 274). Исправные хозяева, которые удобряли землю с одобрения общины во время очередного передела, оставляли за собою облагороженный ими надел, ибо, как они говорили, «нужно получить свою пользу от земли, а то на кой чёрт я буду работать на своей полосе, если завтра другому отдай» (там же). Русский крестьянин, как и любой другой крестьянин, работая на земле, преследовал прежде всего свой личный интерес, искал собственную выгоду.

4.

Кстати, марксист Г.В. Плеханов на основе деревенских очерков Глеба Успенского обнаружил, что индивидуализм русского крестьянина в труде, его обособленность от других земледельцев не только не противоречит его несомненной религиозности, но и является её предпосылкой. Всё дело в том, что для русского крестьянина земля носила сакральный характер, и, только оставаясь с ней наедине, он испытывал перед ней благоговение. Ничего нельзя понять на самом деле ни в психологии русского человека (речь идёт о русском фатализме, покорности судьбе, о нашем испытанном веками долготерпении), ни в стремлении крестьянина сохранить свой обособленный труд на своём обособленном участке земли, если не видеть то, что открыл ещё в 70-е годы XIX века Глеб Успенский, что русская религиозность особенная, что в ней «верую во единого бога отца и в небо и в землю». На этой основе Плеханов и делает вывод, что религиозное чувство крестьянина представляет «естественный продукт отношений к природе…» (там же, с. 52). И тогда становится понятно, что индивидуальный труд на земле не только не подрывает духовность, не ослабляет нравственные чувства, но, напротив, является предпосылкой «очеловечивания» крестьянина. Организация труда, как было понятно уже в XIX веке, не предопределяет организацию души, природу моральных чувств.

Уже Энгельгардт в своих «Письмах из деревни» показывает, что собственнический инстинкт русского крестьянина, всего, что связано с его домом, хозяйством, наделом земли, не мешает ему проявлять доброту, гуманизм по отношению к тем, кто нуждается в его помощи. Для того чтобы отдать ближнему свою рубаху, её надо иметь, на неё надо заработать. Нищий не в состоянии творить добро. Поэтому тот факт, обращал внимание Энгельгардт, что «кулаческие идеалы царят» в крестьянской среде, несмотря на то что каждый «гордится быть щукой и стремится пожрать карася», «всё это, однако, не мешает крестьянину быть добрым, терпимым, по-своему необыкновенно гуманным, своеобразно, истинно гуманным… Посмотрите, как гуманно относится мужик к ребёнку, к идиоту, к сумасшедшему, к иноверцу, к пленному, к нищему, к преступнику: от тюрьмы да от сумы не отказываемся, вообще ко всякому несчастному человеку. Но при всём том нажать кого при случае — нажмёт. Если скот из соседней деревни, в которой нет общности в выгонах, будет взят крестьянами в потраве, то они его не отдадут даром… Как бьют воров и конокрадов — всем известно» (там же, с. 521).

Писатели из «интеллигентного класса», в том числе и Глеб Успенский, и Александр Энгельгардт, которые, в отличие от Герцена, в отличие от народовольцев, жили в крестьянской среде, хозяйствовали рядом, вместе с русским мужиком, как Энгельгардт, имели перед всеми социалистами то преимущество, что они не привязывали духовность, благородство человека к идеалам коллективного и безвозмездного труда и определяли достоинства и добродетели православного человека по его доброте, способности помочь ближнему в беде. Нельзя забывать, что за марксистской привычкой выводить моральные качества людей из характера организации труда стоит атеизм основателей марксизма и его последователей, стоит непонимание самостоятельности, самоценности души с её свободой выбора. На примере Ивана Бунина, Василия Розанова легко увидеть, что для того, чтобы полюбить русского человека, не надо врать, придумывать, как славянофилы, что русский человек живёт не умом, а душой, что он нерасчётлив, не заботится о личном. Русская нелюбовь к коллективному труду, нелюбовь к коммунизму нисколько не обедняет его духовно, не мешает ему быть добрым, веротерпимым, не лишает его природной смелости, мужества и т.д. И напрасно народники боялись протестантизации, индивидуализации и рационализации русской жизни. Если бы русский крестьянин не был предельно рациональным, предельно расчётливым, если бы он был коммунистом «по инстинкту», то он не выжил бы в своём противостоянии с русским Севером.

Наш самый честный, самый деидеологизированный историк А.В. Ключевский спокойно объяснил, почему русский человек не является коммунистом «по инстинкту». Совместно делать благое дело, всем миром, например, построить избу погорельцам — это одно, и совсем другое — ежедневный труд на поле, работа. Всё просто, и никакой тайны здесь нет. И способность к «чрезмерному кратковременному напряжению своих сил, привычка работать скоро, лихорадочно и споро», и любовь великоросса «работать одному, когда на него никто не смотрит», и«трудное привыкание к дружному действию общими силами от порядка расселения великороссов», от жизни «уединёнными деревнями при недостатке общения» (цит. по: Русский индивидуализм. — М.: 2007, с. 8–9).

Кстати, чтобы обнаружить ложь мифа о русских как «народе-коммунисте», не надо было дожидаться Глеба Успенского и Александра Энгельгардта с их очерками из русской деревни. «Домострой», собрание наставлений для русского человека середины XVI века, издавался не один раз и в XIX веке. И чему же учит русского человека этот кладезь вековой житейской мудрости? Братскому, коллективному, безвозмездному труду на общее благо? Ничего подобного. «Домострой» учит русского человека тому же, чему учили в середине XVI века свою паству проповедники протестантизма, то есть этике бережливости, трудолюбия. И совсем не случайно самое часто используемое слово в «Домострое» — «прибыток». По-нашему — «польза», «выгода». Кого должен в соответствии с наставлениями «Домостроя» поощрить хозяин, «пожаловать наградой»? Того работника, отвечает «Домострой», «кто бережлив и понятлив, и радеет в своём деле, и всё у него в порядке. Хитрости в нём никакой нет, а прибыточек есть от него» (Домострой. Русский семейный став. — М.: 2005, с. 222). Всё, что говорит «Домострой» о праведной жизни целиком, абсолютно совпадает с тем, чему, к примеру, учил протестантский пастор Франклин. «Домострой» проклинает тех, кто, «долг взяв, его не вернёт, истомит волокитой», кто «чужую ниву распашет или лес посёк и землю перепахал». «Домострой» учит беречь частную собственность, работать не покладая рук, вовремя платить налоги и т.д.

Мне могут возразить: чтобы показать искусственность, ложность, даже противоестественность мифа о так называемом русском коммунистическом инстинкте, не нужны ссылки на свидетельства, изыскания далёкого прошлого. Ведь хорошо известный нынешней посткоммунистической интеллигенции опыт ленинского Октября, и последующий опыт военного коммунизма 1918–1921 годов, и, самое главное, опыт сталинской коллективизации, быт советской колхозной деревни свидетельствуют о прямо противоположном. Крестьянство активно поддерживало большевиков, когда они поощряли то, что Иван Ильин называл «имущественной жадностью» русского народа, и оно же активно сопротивлялось попыткам власти навязать крестьянам братский, коллективный труд во имя общего блага. Наверное, все нынешние адепты особого русского коллективного производства со школьной скамьи знают, что большевики соблазнили российское крестьянство, во-первых, лозунгом «Земля крестьянам», правом участвовать в переделе помещичьих земель, во-вторых, обещанием мира, то есть возможностью для солдат сохранить жизни, и, в-третьих, обещанием разрешить «расправу», отомстить помещикам, высшим классам, офицерству за прежние беды и унижения. Большевики, как писали после Октября те же «веховцы», были предельные реалисты, они победили в Гражданской войне, прежде всего, потому, что ставили во главу угла не идеалы души, а индивидуалистические, шкурнические инстинкты русского человека. Ничего коммунистического и коллективистского не было в ленинском Октябре, который потом назовут Великой Октябрьской социалистической революцией. Позже, уже в начале 1950-х, Иван Ильин скажет, что, конечно, на большевиков работал характерный для русского человека мессианизм, «смутные и беспомощные поиски новой справедливости». Но всё же в массе существенную роль играли «не благие побуждения», а «жадность, мстительность, злоба, честолюбие и т.д.» (Ильин И.А. Собрание сочинений: В 10-ти томах. — М.: Русская книга, т. 2, кн. I, с. 231).

Чем больше я читаю книг о старой дореволюционной Руси, о быте и жизни русского крестьянина, тем больший и прежде всего моральный протест у меня вызывают все эти бредни о «коммунистическом инстинкте» русского человека, о том, что он, в отличие от западного человека, живёт не умом, не рацио, а душой. Зачем же так обижать, глумиться над своим народом, изображать из него недоросля, недотёпу? Не было бы России, если бы наш народ не жил умом, не был расчётлив и не думал о выгоде!

И конечно же остатки интеллигентской веры в пресловутый «коммунистический инстинкт» русского крестьянина подорвала сталинская насильственная коллективизация. Не надо было бы Сталину проводить насильственную коллективизацию, если бы крестьянин российский, и прежде всего великороссы, действительно предпочитали коллективный труд индивидуальному во имя живота своего, были бы бессребрениками, ненавидящими собственность. Для того чтобы русского, украинского, белорусского крестьянина загнать в колхозы, заставить его отказаться и от собственного надела земли, и от собственного скота, пришлось не просто применить беспрецедентное административное насилие, но и уничтожить как породу людей не только кулаков, но и значительную часть середняков. Наша кровавая, жестокая, братоубийственная Гражданская война, расправа и с живыми людьми, представителями высших классов, и с дворянскими усадьбами, со всем, что несло на себе печать красоты, камня на камне не оставили ни от славянофильского мифа о «народе-богоносце», ни от народнического мифа о «народе-коммунисте». Всё, что можно было растащить из собственности «бывших», крестьяне-общинники растащили по своим подворьям. И, как выяснилось уже в 1991 году, у внуков и правнуков русских крестьян-общинников, у советских рабочих и колхозников эта собственническая жадность, стремление разграбить то, что можно разграбить, развиты в не меньшей мере. Я своими глазами в январе 1992 года видел, как рабочие завода военной электроники в посёлке Запрудня Московской области за неделю вынесли из бесхозных цехов всё, что можно было вынести, даже умудрились срубить плитку со стен ещё недавно своих цехов. Мой сосед Алексей из деревни Тарусово умудрился в эту же зиму перегнать из бесхозного машинного парка умершего совхоза аж три трактора. Все нынешние адепты «русского коммунизма» своими глазами наблюдали в 1992 году тотальное мародёрство, в которое были по всей стране вовлечены миллионы бывших советских колхозников и рабочих. Но они, вопреки всему, что знают о живом, реальном русском человеке, всё равно утверждают, что мы ближе всех к некапиталистическому будущему. Не отставало бы безнадёжно наше колхозное, коллективное производство на земле от фермерского на Западе, если бы действительно радость коллективного труда опьяняла душу русского человека. В конце концов, надо помнить, что на самом деле в своём личном подсобном хозяйстве советский, русский крестьянин работал в десять раз лучше, чем на колхозном и совхозном полях, что за всю советскую историю в личных подсобных хозяйствах крестьян и рабочих, которые составляли всего 2% пахотных земель, производилось от 25 до 35% всей сельскохозяйственной продукции в СССР. Не могут сегодня дяди, повзрослевшие в СССР и рассуждающие о преимуществах этатистского, мобилизационного труда, не знать этих фактов!

Сказать, что русский народ — коллективист от бога, рассуждал Иван Ильин, значит сказать, что большевики были правы, сказать, что народ якобы пошёл за ними во имя социализма. Но, с его точки зрения, подобное допущение ложно, противоречит правде истории, ибо «русскому народу, по существу, не было никакого дела до социализма и вообще каких-либо теорий, ему нужна была только земля, власть и связанные с достижением этой власти материальные блага, более всего освобождение от тяжести войны». Земное, а не божественное, не идеалы духовности, а самый что ни на есть животный эгоизм, желание сохранить свою жизнь и участвовать в «чёрном» переделе, в присвоении чужой земли.

5.

И здесь пора сказать, зачем сегодня мне пришлось поднимать всю эту уже полуторавековую историю хождения в России мифа о нашем якобы природном «коммунистическом инстинкте». Всё дело в том, что сейчас, в начале XXI века, как и сто пятьдесят лет назад, миф о «русском коммунизме» связан с теми же неизжитыми до сих пор страстями, болезнями и комплексами нашего национального сознания, которые его и породили. Наш трагический опыт, со всеми его кровавыми революциями и разрушительными реформами, на самом деле мало что изменил и в интеллигентском, и в народном восприятии мира, страны и, самое главное, самих себя. Нам нужен миф, который освобождает нас от правды о себе, об обществе, в котором мы живем, миф, который облагораживает нашу агрессию к тем, кто не похож на нас, кто напоминает нам о нашей цивилизационной отсталости от других народов мира. Ведь и революционным народникам миф о «коммунистическом инстинкте» русского народа был нужен прежде всего для того, чтобы найти рациональное обоснование своей агрессии, ненависти не только к самодержавию, но и к той России, которая существовала в их время.

Миф — не такая уж безобидная вещь, как многим кажется. Он не только возвышает наши помыслы, но и замораживает нравственный инстинкт самосохранения. Красивые мифы ведут к преступлениям, насилию над людьми. Миф провоцирует неуважение к тому, что есть, ведёт к утрате чувства реальности, провоцирует разрушение. Одно дело — божественный идеал добра и красоты, а другое — миф о коллективном, коммунистическом, безвозмездном труде. Начиная с Н.Г. Чернышевского миф о «русском общинном коммунизме» становится орудием для оправдания революционной борьбы с самодержавием, подспорьем для тех, кто в пореформенной Руси призывал к топору. К примеру, П.Н. Ткачёв миф о «коммунистическом инстинкте» русского крестьянина уже напрямую использовал для обоснования своего убеждения, что «революционный терроризм» является единственным средством «нравственного и социального возрождения России».

Мы имеем сегодня дело, как и во времена народников, с нерасчленённостью сознания, леностью мысли. До сих пор многие не могут понять, что работа души не исчерпывается её работой во время добывания хлеба насущного. И все комплексы и страхи, породившие миф о «русском коммунизме», сегодня обостряются в силу нашей так и непреодолённой советской образованщины, откровенного игнорирования национальной памяти.

Миф о «русском коммунизме», об особой русской душе, которую якобы невозможно соблазнить благами мира сего, проистекает уже сегодня не столько от нашего цивилизационного отставания, не от усталости и невежества народных, крестьянских масс, как раньше, сколько от нашей нынешней неспособности решить сложные задачи трансформации советской системы в современное, нормальное общество. Отсюда снова, как у народовольцев, злость и агрессия, отсюда чувство ложного превосходства, крепнущее в некоторых интеллектуалах убеждение, что наше спасение в возвращении к прошлому, к эпохе государственного коммунизма. Никого из этих людей, новых славянофилов, не интересует истинность исповедуемого ими убеждения.

Не могу не сказать, что и сегодня миф о «русском коммунизме» используется для оправдания агрессии, жестокости. В данном случае — жестокости и бесчеловечности сталинского режима. Миф о «коммунистическом инстинкте» русского народа нужен прежде всего сталинистам. Миф о «русском коммунизме», о том, что нам от Бога предначертан другой, не западный путь, на самом деле нужен для того, чтобы отменить моральную оценку большевизма и, прежде всего, сталинизма, для того, чтобы доказать, что по-иному, не по-сталински, без горы трупов мы не могли ни осуществить индустриализацию, ни выиграть войну с Гитлером. Миф о «коммунистическом инстинкте» русского человека даёт им, новым славянофилам, возможность реабилитировать сталинизм и сталинскую модель организации труда и жизни людей. И чем больше граждан в современной России связывают имя России с именем Сталина, тем привлекательнее миф о русских традициях коммунистического, монастырского труда. Хитрость здесь лежит на поверхности. Если люди поверят, что русскому человеку больше по душе коллективный, как теперь принято говорить, монастырский труд, если всё великое он совершил благодаря монастырскому труду, то конечно же нет более русского по духу вождя русского народа, чем Сталин, превративший всю страну в один большой монастырь, где не было ни частной собственности, ни личного интереса, ни торговли, ни соображений прибыли, а было только то, о чём мечтали народники, то есть братский труд во имя общего блага. Опасность мифа о «коммунистическом инстинкте» русского народа как раз и состоит в том, что вместо облагораживания души и чувств современного русского человека он их притупляет, замораживает, понижая у людей уровень человечности, способности к состраданию.

«Наука и Жизнь», май 2011 года